Отдайте братика
[1] [2] [3] [4] [5] [6]
Вздрогнула Алешина мама при этих словах. Эх, да все б отдала, чтоб хоть желание появилось своего обалдуя вот эдак назвать…
— Глядит на меня и мямлит: «Да ведь не хватит моей зарплаты, а больше ведь негде взять». — Хватит, говорю, брюки поужмем, желания позаткнем, старенькое перешьем, а хлеб, да вода — пища святых угодников, делай свое дело, как делал, что принес, то принес, хватит, не оставит Господь. И не вздумай воровать, узнаю, с лестницы спущу…
В этом Алешина мама ничуть теперь не сомневалась.
— …Ты, это, — Богомолка резко вдруг, сбавила пыл и дотронулась до руки Алешиной мамы, — ты прости за резкость.
Немного не по себе стало Алешиной маме от прикосновения и от глаз, в упор на нее глядящих. «А ведь и вправду нет в ней лукавства и прощения по-настоящему просит, ну точно мой Алешка, когда в углу стоит…» И вдруг на какой-то малый миг, но пронзило ее: «А ведь, действительно, Алешка мой — это дар мне, ведь же взаправду, в угол поставленный, прощения, просит не для того, чтобы из угла выйти, а для того, чтобы — простили». Мама представила на его месте в углу Хапугу и едва не рассмеялась злым смехом.
Пронзило, но не задержалось и ушло.
— Вот ты знаешь, — продолжала Богомолка уже тихо и спокойно, — какая для меня самая страшная, самая пронзаемая правда? После прочтения этого места я окончательно поняла, что в Библии абсолютно все правда, вплоть до последней запятой.
— Да не знаю я, какая там самая страшная правда для тебя, — раздраженно уже ответила Алешина мама, — и вообще я ничего не знаю, что в Библии, не открывала!
— Ничего, все когда-нибудь не открывали. Откроешь? Вот, а самое страшное место вот какое. Приходит к пророку Самуилу народ и говорит: «Дети твои не ходят путями твоими, они лжецы, мздоимцы, казнокрады… Не хотим их видеть после тебя судьями Израиля…». Представляешь. Самуил! Величайший пророк!.. С Богом напрямую общался! Честнейший из честных, справедливейший из справедливых, судья богоизбранного народа, молитва его сразу перед ним небеса разверзала и он слышал голос Божий!.. И он ли не молился Ему о детях своих, мол, вразуми… А?! И на тебе — воры, казнокрады, взяточники…
— Так что ж Он не вразумил?
— А Он вразумлял. Да своего ведь дара, свободы воли Он не трогает, не лишает его. Об этом батюшки в каждом храме с амвонов нам твердят, а ты об этом и не слыхивала и все вразумления Его змеей обползаешь! Вот и дети Самуила тоже. Вот пока нашим деткам семь лет не минуло, вот и должны мы, мы! бабы! деткам нашим и заложить в души, чтоб они по жизни на вразумления Его смотрели, на вехи Его Я, которые Он нам по жизни ставит, а не на то, чтобы где-то чего-то сорвать, да хапнуть, да брюхо свое ублажить. После — не справимся мы с ихней свободой воли, гляди, как бы они нас под нее на загнали. И коли мы это, предназначение свое, осознали, коли, все отринув, занялись мы этим делом, тут нам и помощь от него сваливается, у тебя ж про твоего Алешеньку постоянная мысль-рвение: «Может чего ему надо?» Ну, а у Отца Небесного про нас, наверное, и любвеноснее и милостивее мысль-забота о нас?
Вздохнула Алешина мама, не было у нее никакой такой мысли-рвения о сыне, ну, вспомнилось, в жизненной текучке… Да и чего вспоминать-то, есть кому о нем в детсаде позаботиться, есть кому там накормить, нос вытереть, в туалет сводить. А больше ничего не нужно. И никакой мысли-заботы у Отца Небесного она не чувствовала.
— А вообще, — Богомолка вдруг замолчала, сосредоточенно наморщив лоб, будто новую возникшую мысль пыталась в слова оформить, — понимаешь, один человек, один из отцов — основателей Церкви, звали его… зовут! Василием Великим, он сказал, что вера есть обличение вещей невидимых, вот… а чем нам видеть вещи невидимые, а? А ведь есть чем! Есть у нас третий глаз.
«Ну все, действительно рехнулась с горя», — сразу подумалось Алешиной маме.
— Не бойся, — рассмеялась Богомолка, глядя на испуганное лицо Алешиной мамы, — я не рехнулась, третий глаз — это то зрение, которое открывает нам Господь, по нашему рвению, сами мы в себе его открыть не можем, то, как я вдруг посмотрела на себя, на свою жизнь во время моего озарения… я смотрела третьим глазом. Он открывается ненадолго, надолго не выдержим. И у каждого этот третий глаз свое особое видит, только для него нужное.
Господь, даруя его, решает, что нам нужно видеть, сами-то разве ж знаем, что нам нужно, разве ж знаем, на что смотреть третьим глазом. И только его и надо просить в молитве… требовать! Дай, Господи. Мы же все состоим из этого «дай». Дай, дай, дай! Только все не то «дай» из нас прет… о многом печемся, о брюхе, да о кармане, о многом печалимся, ай здоровье подводит, ай в кармане одни обломы, а одно только нужно, ведь где сокровище наше, там и сердце наше…
— Так где оно сокровище?! — вскричала вдруг Алешина мама. И глаза ее тоже кричали, но только безмолвно: «Да надоела ты! Только не плети мне про небеса! Что за ними на небеса лететь?!» И наконец этот крик глаз вылетел-таки звучно осязаемо из ее рта.
Вошла Язва. Рот ее жевал, и из него несло совершенно невозможной вонью, некоей усредненной смесью фенола, тухлых яиц и прокисшего пива.
— Об чем шумим, девоньки? — Смачно чавкая, спросила Язва. — Я присоединяюсь, давайте вместе нашумим.
— Не надо лететь на небеса, — тихо сказала Богомолка, не замечая Язву, — не на чем тебе туда лететь, никому из нас не на чем, прилетят за нами, когда нужно будет, коли достойны будем, когда «дайкать» о брюхе перестанем, ведь этим дайканьем своим, понимаешь, — Богомолка вдруг страдальчески задумалась, ушла на мгновенье в себя и даже перекрестилась (Язва ухмылисто гмыкнула и икнула), — ведь же сказано… — Богомолка сокрушенно покачала головой, все еще не выходя «из себя», мол, впустую ведь говорю. — «Ищите прежде всего Царствия Божьего и правды Его и все остальное прочее приложится вам…» А мы?! В итоге и «прочего остального» не находим, не прикладывается!.. А уж про Царствие Божие и говорить нечего…
— Не надо лететь на небеса! — вскинулась Богомолка, выйдя, наконец, «из себя».
Алешина мама в очередной раз отпрянула назад от внезапного Богомолкиного перескока.
— Они сами к нам летят! Сами даруют нам сокровище, только и нужное нам. Каждый день в каждом храме отверсты небеса и летит нам оттуда сокровище, каждую литургию Дух Святой сходит к нам, — нате вам третий глаз, берите… «Приду и вселюся в вас и очищу вас от всякой скверны» — нате, берите Меня! Бесплатно… Нет!.. Не бесплатно! Взамен всю мерзостину свою оставьте, грехи свои продайте, обменяйте на Дух Святой, сокровище из сокровищ, вот и Продавец-Меняла среди вас незримо стоит. Сам Христос среди вас стоит и ждет.
А чего дожидается? «Да я в общем-то не грешу-у, так… ну парочку детишек своих не рожденных угрохала во чреве своем, да свекрови, скряге, пожелала под машину попасть, а так больше ничего, не грешу вроде…» Вот ты заскакивала в храм, чтоб свечку поставить и побыстрей смыться оттуда. А ты заскочи, чтобы постоять и выстоять. Всю литургию.
Насмерть стоять, но выстоять: как в окопах, в сорок первом, велика Россия, а некуда отступать — Москва позади, вот и ты встань и скажи — некуда больше отступать, шаг назад — пропасть, а шаг влево, шаг вправо, конвой стреляет без предупреждения, прости, это из другой оперы… А ведь меня в храм, считай, что пинками мой благоверный загнал. Ага. Любила я его очень, сейчас еще больше люблю, перечить ему не хотела и Библию всю прочла его понуканием и в храме стояла маялась и все думала, скорей бы все это кончилось. До конца никогда не достаивала. И ведь искренно хотела понять и проникнуться и — ничего, все отскакивало, прости, говорила, супруг милый, видно я законченная материалистка.
И вот кончилась та первая моя литургия, которую я до конца выстояла (супруг за локоть держал) и потащил он меня крест целовать, сзади меня за локти держит и толкает. А я упираюсь. А силы у меня утроились… Очень живописно мы со стороны смотрелись, священник заметил нас, вперед вышел, руку вытянул и прямо ткнул мне крестом в губы. И обмякла я. А ближе к ночи все перевернулось во мне, сама Евангелие взяла и, — каждая буква его благодатью дышит. Всю ночь читала и ревела. Вот он — третий глаз.
И первые слова, на которые наткнулась в том ночном чтении были: «Без Меня не можете творить ничего…» Аж в жар меня кинуло, как это верно. Ведь непрошибаема я была; и вот, от одного только прикосновения ко кресту, а всего-то две железные палочки поперек друг друга, — и такой переворот. Прости… — Богомолка замолчала, легла на спину и закрыла глаза.
— Игриво излагаешь, — сказала Язва. — Трепани еще что-нибудь.
Вошла Бочка, исторгая такую же вонь:
— Я сейчас мимо холодильной палаты шла, там где ванна та, слышь, — Бочка обращалась к Богомолке, — и твоего выкинутого видела. Его в ванну бросили. Посмотреть не хочешь?
Даже Язва на Бочку цыкнула:
— Да ты чего мелешь! Совсем дернулась!
— А чо? Чо такого? Все ж знают, что в ту ванну выкинутых и вынутых кидают. Я мимо нее каждый день хожу.
Лицо Богомолки совершенно не изменилось, только уголки губ дернулись на пол мгновенья. Алешиной же маме очень захотелось ударить Бочку, но хотенье тут же и прошло, в ответ Бочка бы сделала из Алешиной мамы отбивную. «Завтра и моего вырезанного туда». Она тоже легла на спину, закрыла глаза. Долго так лежала без всяких мыслей и вообще без каких бы то ни было душевных движений. Когда открыла глаза, первое, что услышала, — разномастный храп трех пьяных девок. Общий звук был похож на смесь хрюканья и заводимого мотоцикла. А первое, что увидела: в открытой двери среди какого-то радужного искрящегося тумана стояли двое.
Черты их лиц проглядывались слабо, но было видно, что у одного белая борода. У второго борода была короче, реже и чернее, сквозь искрящийся туман проступали его глаза пронзающие, печальные и будто чего-то ждущие, ей показалось, что эти глаза чем-то напоминают глаза ее Алеши и лицо его, хоть и худое старческое и морщинистое, тоже почудилось ей похожим на лицо сына. И тут она едва не вскрикнула, застыв телом, будто парализовало ее. Она узнала белобородого, он был как две капли воды похож на того на иконе, которому она свечку ставила, перед которым свечей горело больше, чем перед всеми остальными иконами вместе взятыми. И второго узнала, который сквозь клубящийся золотой туман смотрел только на нее.
Да это же… Богомолка же, увидав этих двоих, мотнула головой туда-сюда, закрыв глаза, вновь открывшиеся, они выражали беспредельный ужас. Богомолка несколько раз перекрестилась и перекрестила этих двоих. Ужас в ее глазах моментально растаял, хотя и не весь, часть его осталась и он обрамлял восхищенное удивление, с которым Богомолка взирала на нежданно возникших, будто с икон сошедших старцев. «А действительно, откуда и как они возникли?» — пронеслась вихревая мысль в извилинах Алешиной мамы. Ответа на эту мысль естественно не было, да и быть не могло, да и мысль вихревая пронеслась и пропала, совершенно вдруг неважным показалось, откуда и как они возникли: «Зачем?» — вот что затерзало Алешину маму, и тут ей сразу очень страшно стало от направленных на нее глаз и будто над глазами этими вспыхнула, проступила из воздуха надпись про сокровища, как в том храме над этим же ликом, над этими же глазами. «И ведь там он тоже смотрел только на меня.», — такая вот теперь мысль пронеслась. А Богомолка прошептала испуганным шепотом:
— Батюшка… святитель… Никола Угодник, это ты? — и перекрестилась еще раз и того, к кому обращалась, перекрестила.
— Я, я, Никола я… И что перекрещиваешь, правильно, мало ли кто привидеться может, когда мозги набекрень от скорбей. У тебя-то будут еще детки, будут…
— Батюшка!.. Я не брежу? Это ты?!
— Я, я…
— Да за что ж мне радость-то такая?!
— Тебе за то, что не ропщешь, а плачешь. А вообще-то, что уж там «за что». За что я, многогрешный, там нахожусь, откуда сейчас сюда вот явился? Да ни за что, по милости всевышней и только. И тут белобородый Николай улыбнулся. И будто светом ударило отовсюду — от стен, из воздуха, вообще из всего, что окружало.
— Господи, — прошептала Богомолка, — батюшка Никола, теперь я знаю, как ты улыбаешься, никогда и не думала, что увижу. А тот, кто с тобой…
— Нет. Это я с ним. Это он сюда позван. А я только его сопровождаю, по его просьбе, чтоб тут воздух голосом своим сотрясать. А он у нас молчальник великий, Божьи люди всегда молчальники, а он есть Божий человек, Алексеем его зовут, Алешенькой, человеком Божьим, так к нему обращено было. Вот пришли полечить вас. Ты ж за них тоже просила, — Никола кивнул своей бородой на храпящих девок, — вот и попробуем всех их в чувство привести… Вот и храпеть перестали. Попробуем помочь от бесчувствия полечить. Правда, помощь наша поначалу проклятьем покажется, ну да ничего, пора им от спячки-храпочки пробуждаться. Они знаешь сейчас чeм заняты? Они сейчас грудью всех своих деток кормят, всех, что поубивали.
— Ой, дедушка Никола, да ведь тяжко-то как!
— Знамо тяжко. Известное дело: грудью покормила, зубочки, то бишь, десна беззубые побывали на сосках, вот тут-то и просыпается, тут-то и рождается материнское чувство, тут-то и любовь к дитяти приходит, тут-то и видишь деточку своего, которого убила. Ну, а эта вот толстенькая, всех четверых сегодня за ночь покормит. Со всеми пообщается, а проснется — никого.
— И что ж дальше, батюшка Никола?
— Дальше-то? А так и будут их видеть младенчиками, да кормить… до времени.
— Ой, да выдержат ли?!
— Выдержат. Здоровые тетки. Да и то… прежде чем на дорожку покаянья встать, дорожку в рабство Христово, убийца же должен осознать, что он — убийца. Коль не может осознать, помощь нужна. Вот она. И в помощи этой никакой пощады. Ты — убийца. С тем и живи. Или на дорожке ко Христу сбрось с себя жуть эту, в канаве придорожной утопи. И кроме этой дорожки никакой другой нету. Выбирай…
Таяло светящееся облако, таяли душу терзающие глаза Алешеньки человека Божия, к которым будто прицеплена была Алешина мама. Взрывной томящей болью заныли оба соска. И будто влага на них остаточная. И будто внутри чего-то осталось, хоть сцеживай. И почувствовала, что с обеих боков к ней прижато по маленькому тепленькому тельцу. Руку на них положила — пусто.
И почувствовала, что затюкало, застучало в животе. «…Здесь еще, еще не в ванной». И вот забухало, загромыхало в дверь, в ту самую дверь, откуда только что являлись сюда святые угодники со своим светом. Но сейчас в эту дверь ломилось совсем другое. И она знала что. Вскочить бы сейчас да в окно выпрыгнуть, но — приклеилась к простыне и сил нет не то что вскочить, но даже рукой пошевелить. Дверь открывалась просто, надо было просто потянуть ее на себя с той стороны, но ее не тянули, в нее ломились.
«Да ведь же маленькие они, не соображают, и даже не маленькие». Алешина мама закрыла глаза ладонями, но ничем, от того, что сейчас должно было произойти, невозможно закрыться никакой броней, не то что какими-то женскими ладонями, ладони сами собой откинулись, глаза открылись, дверь с треском-грохотом и лязгом отодралась и рухнула на пол, и повалили толпы окровавленные тех, из ванны, только числом невероятно большим, чем могло уместиться в любой ванне, полчища невозможно уродливых, обкорнутых, разломленных, бесформенных, нерожденных малышей, вырванных из уютного материнского лона и брошенных друг на друга в ванну-морозилку.
И вот, восставшие, устремились они каждый к своей маме, из которой он был вырван. Безногие, они тем не менее, как-то двигались и двигались очень быстро, а рядом с ними бежали их искалеченные ножки; безрукие, они все-таки чего-то показывали, а рядом с ними, нелепым страшным танцем передвигались их оторванные, переломанные ручки; безголовые, они что-то громко кричали (слышалось, в основном — «мамочка!..»), а их обезображенные головки катились рядом.
Потоки, полчища их устремлялись через палату, сквозь стены к своим несостоявшимся мамочкам. И снова Алешина мама ощутила у себя под боками тепло двух маленьких тел. И будто чего-то липкого и жидкого налили под нее. Про липкое и жидкое она поняла сразу — это была кровь. Она повернула голову направо и увидала тепленького маленького младенчика. «Маленький младенчик», именно так выразилось в ее сознании про того, кто прижимался сейчас к ней розовым тельцем. И встретились их глаза. И глаза встречные были глаза ее Алешеньки, который ждал сейчас ее возвращения с вылеченным животиком. И — ножом хирургическим по этим глазам.
И — по всему остальному.
И — по частям из утробы.
И нет уже тепленького маленького младенчика, окровавленные живые куски дергаются и пищат. И из писка нечленораздельного выскакивает членораздельное «мамочка», и змеей жалящей цепляется в уши.
Взревело все в душе Алешиной мамы, и она таки отодралась от простыни отлипла от кровавой жижи и рывком выскочила из кровати. Три протрезвевшие девки не спали и молча смотрели в потолок. Богомолка тихо посапывала и улыбалась во сне, сон Молчуньи был, видимо, тяжек и беспокоен, она металась и кричала:
— Буду, буду рожать!..
Алешина мама молча вышла из палаты. Дверь была на месте и открылась в положенную сторону. Она знала, где шкаф с ее вещами, и шла туда. Дежурная сестра оторвалась слегка от чтения и вопросительно подняла глаза.
— Раздумала, — сказала Алешина мама, — домой пойду. Дежурная сестра равнодушно пожала плечами и опустила глаза на чтение.
Никакие бабьи выходки лет уже 30 как ее не удивляли, всякого навидалась.
— Коли по дороге опять надумаешь, сразу сюда приходи, приемный покой не беспокой.
Алешина мама быстро оделась и вышла. Шел сильный дождь, почти ливень. Совершенно небывалые ранее ощущения охватили Алешину маму от этого дождя. Она любила баню, любила банный пар и банную очищающую жару, когда потом выходит из тебя вся телесная грязь. Холодные струи почти ливня, лившие на нее с небес, были сейчас для ее души, что та баня для тела, только гораздо медленнее и с молящей болью вытаскивалась душевная грязь. Тот самый свет, что разливался по палате от улыбки Николая Угодника, колпаком сейчас накрывал Алешину маму, а взгляд свыше (и его сейчас увидела Алешина мама) Алексея, Божьего человека, укреплял колпак и ставил нечто вроде световой стены между Алешиной мамой и окружающим мраком.
И — очищающие струи с Небес.
Но вот то, что с медлительной ломящей болью вытаскивалось из души, вытащившись, подзадержалось под маминой ладонью. Как раз на том месте, где ладонь слушала (и видела!), стучанье в животе набирающего жизненную силу плода. И — резко стихло стучанье и с той стороны световой стены, которую безуспешно пытался прорвать окружающей мрак, проступило искореженное от бешенства лицо ее матери, бабушки номер два. Сама ее вызвала. Как только не стряхнула с живота ладонью выползшую душевную скверну (а ведь хотела и рука даже чуть дернулась!) так оно и возникло сразу, орущее лицо бабушки номер два.
— Ну и сама за ним и ходи! На меня не надейся! Одного Алешки твоего хватит. Дайте мне старость спокойно дожить без соплей ваших детских!..
Да, это было точно лицо и голос ее матери, бабушки номер два, все время всем и вся твердящей, что ей не дают спокойно старость прожить, хотя все ее неспокойство состояло в том, чтобы полчаса (раз недели в две-три, по экстренному вызову) попасти внука (Алешу) во дворе, подталкивая его в банду к Хапуге, который (Хапуга) бабушке номер два нравился весьма. Правда и еще был довесок беспокойства: ответы на звонки телефонные, что денег у меня нет! Нет!! Понимаешь?! (А ведь есть и огромные, не считая суперперсональной пенсии!) И пусть твой обормот (Алешин папа) сам зарабатывает, вместо того чтобы пьянствовать.
Насчет «обормота» мама была вполне согласна, но сейчас появление ее орущего по ту сторону света лица было крайне неприятно. «Да пошла ты!» — так хотелось крикнуть своей матери, как она это неоднократно кричала по разному поводу. «А ведь и не будет ходить… — заныло вдруг хныкающе, — и чего тогда? Баба Аня на работе все время, с той ее работы и с полпенсии ее и живем ведь. Она не кричит, что у нее денег нет, хоть их и вправду нет, она их просто дает. Что ли бабы Ани лицо проступило бы…» — «Света с небес, Алексиева взгляда тебе мало?!» — сказал вдруг чей-то голос внутри нее. Тихо сказал, хотя и грозно.
«Мало!» — едва не завопила в ответ мама. Видно старая привычка сказалась, язык в ответ показывать, когда сильно пристают-приступают. Правда, Светом небесным к ней до этого не приступали. «Да и мой обормот не в восторге будет, пеленки его стирать заставлять…» Кислая мина «обормота» начала проглядываться рядом с орущим лицом бабушки номер два.
— И не буду стирать, — «обормот» показал язык, — и за питанием ездить не буду, а у тебя небось опять молоко пропадет от лени твоей, лучше перед зеркалом лишний раз покривляться, чем лишний раз сцедиться! Да и из автобуса этого и так без пуговиц выдираешься, так еще и за питанием на нем же!.. А коляску на какие шиши покупать? Старую? Да на ней даже кот брезгует спать!.. Вот иди сама и разгружай вагоны!.. И пиво мне не трожь… Да и катись!.. Да и я себе бабу найду…
«Да и по ночам вставать, небось весь первый год болеть будет, как Алешка… Декрет этот, сколько времени дома, четыре стены эти… в выходные-то тошно. Да и вообще столько мороки навалится! Еле-еле ведь Алешку выходила, из последних сил, если, бы не баба Аня, вообще бы загнулась». Она всем и говорила так — загнулась бы. И ощущение это ведь до сих пор помнится, не выветривается ощущение — злобного отвращения к писку из детской кроватки, когда уже три часа ночи, а ты еще глаз не сомкнула. Баба Аня плакалась тогда в телефон какой-то своей сверстнице:
— Нешто это матери, девки-то наши, им бы только в ихнем бабском коллективе юбки просиживать, мужикам глазки строить, да лясы точить. Да и мы-то…
Исчезли лица, усилился свет, будто последнее усилие делал и вот стал таять. Алешина мама шла сквозь дождь, и в ней нарастала злость на себя.
— Вот дура, — сказала она вслух и даже приостановила шаг.
Обернулась назад. Сзади свет совсем уже отступил и сквозь дождь и мрак пучеглазился полумрачными окнами коренастый абортарий. Он показался сейчас похожим на коренастого папочку Молчуньи. Того и гляди рявкнет из полумрачных окон:
— А ну, назад!..
А там за пучеглазием три трезвые девки лежали приклеенные к простыням и на них наваливался впервые в жизни ужас всего того, что они натворили. По ним и сквозь них шли еще толпы не рожденных. Этого Алешина мама уже не видела, уже не чувствовала, по ней уже не шли. Сейчас она уже им завидовала, завидовала их освобождению…
Свобода!.. от того, что в ней еще тюкает-стучится. Она отвернулась от абортария и увидала перед собой стоящие в воздухе весы. Но уже напрягаться-вглядываться надо было, чтобы их разглядеть, в последнем сгустке отступающего света стояли простые рычажные весы. На правой чаше лежал младенец, тот самый, что лежал у нее под правым боком и глядел на нее Алешенькиными глазами. Теми же глазами он смотрел на нее сейчас. И это — в последний раз. Так говорил этот взгляд.
Над левой чашей копошился, пока не касаясь ее, зависая над ней, ком из всего того, что только что вылезло из душевных недр Алешиной мамы: от старой детской коляски, где кот брезгует спать, и крика: «Да и я себе бабу найду», до злобного отвращения к писку из детской коляски. Шевелящийся зловонный ком был огромен, но ничего не весил по сравнению с тяжестью правой чаши. Но от зависшего кома тянулась черная, звенящая от напряжения нить, тянулась сквозь светящийся сгусток во внешнюю тьму и на другом конце нити торчал хирургический нож, закрепленный на окаменевшей тьме хитрым механизмом. Как только ком коснется левой чаши, нож будет занесен над младенчиковыми глазами. И как только ком перетянет правую чашу, нож вонзится в глаза. Как это уже было только что там, в абортарии, на залитой кровью кровати, у правого бока…
Да не может же невесомый ком перетянуть правую чашу! Может. Здесь мера тяжести другая. Решает все настрой души. Замерли Алешенькины глаза, глядя на маму. И на нож зависший косятся. И нож дрожит от нетерпения. А из тьмы рявкает голосом бабушки номер два:
— Да давай же!
И что-то младенчик запищал просяще. Звуковые волны рявканья и просящего писка устремились на маму. Она отбросила рукой остатки сгустка света вместе с весами и решительным шагом пошла вперед. И нету никакой тьмы кругом, так потемнело слегка от туч, да от дождя. И дождь был совсем уже другим, противным холодным, хоть и летним, ливнем, развозящим по телу больнично-абортарную грязь. После очередного обзывания себя дурой, досадного сплевывания, очередного оборачивания на абортарий (а может прямо сейчас назад?) послышалось вдруг Алешиной маме, что лужи под ее решительным шагом стали чавкать и хлюпать как-то по-особому, некий ритм почудился и будто слова целые в ритм вычавкивать стали лужи из-под ее летних тапочек.
И вот уже не чавкающе-хлюпающе, но медно-звонко зазвучали Богомолкины слова:
— И мертвые придут — не поверят.
«И здесь достала», — едва не выругалась Алешина мама в адрес Богомолки. — Хоть по ушам бей…
По ушам ударила, но от удара не ушло, а прибавилось, новый довесок возник в ушах: «Без Меня не можете творить ничего». Но это говорил уже не голос Богомолки. А чей? Да хоть бы чей, надоело!.. И — снова, по ушам. Из ушей ушло, но теперь явилось из брызг, хлеставших из луж, теперь эти две фразы перед, глазами стоят и стена ливня не мешает их видеть. «Вникни, всмотрись, соедини их вместе в душе твоей, и третий глаз…»
— Ну, уж хватит!
Бить по глазам себя Алешина мама не стала, но в ее «хватит!» было столько ярости, что в момент все исчезло, кроме противного дождя, сквозь который она зашагала еще, решительней и быстрей. Перед подъездом остановилась и решительно и быстро сказала себе: «Все! Чуть оттаю, в ванной окунусь и назад! Там поймут, там все видели… Все! В нашем доме места больше детям нет. И не будет. И всем скажу сейчас, что вычистилась, что чуть долежать надо». И по животу себя стукнула, чтоб не очень там тюкал, скоро в морозильную ванну. Нет ты уже в ванной! Нету тебя! Но когда грохнула дверь, опять послышалось:
— И вот и мертвые пришли…
Голос, это произнесший, показался совсем уже жутким. Ну, Богомолка!..
«…Не можете творить ничего…»
Не можем! И не хотим!
Дверь лифта с грохотом открылась; перед мамой была дверь ее квартиры.
Мама подхватила Алешу и подняла на руки. Она тоже соскучилась.
— Мама, ты вылечила животик? Братику там хорошо? Мама поставила Алешу на пол, погладила по голове и сказала уставшим голосом:
— Да-да, все будет в порядке. Только придется подождать.
— Да-да, подождать, — это папа подал голос.
Мама отправила Алешу играть с Мишкой, а сама с папой осталась на кухне. Но Алеша не пошел играть с Мишкой, он остался около полуоткрытой кухонной двери. Беспокойство его усилилось, ему вдруг стало холодно до дрожи.
— Ну, — услышал Алеша папин голос.
— Все нормально. Только еще идти придется. Полежать еще придется.
— Что так?
— Да чего-то повредили слегка, осложнение может быть.
— Так чего ж пришла-то, чего туда-сюда ходить. Да еще по такому дождю.
— Сейчас полежу чуток и пойду. По Алешке соскучилась: «И по тебе», — хотела уж было вот так даже совсем по-боевому соврать. Да язык не повернулся. Вздохнула только.
— Он меня тут замучил, — сказал папа.
— Да, по-моему, он как-то не в себе.
— Не в себе! — передразнил папа, — себе не надо было в живот тыкать.
— А не ты ли говорил, что он забудет.
Они поговорили еще, и тут всплыло то слово, сказанное Хапугой во дворе, которое никак не вспоминалось, но вот прозвучало и сразу стало ясно его страшное значение. И Алеша понял, что произошло что-то ужасное. Судорожным движением руки он толкнул дверь и она шумно распахнулась. Алеша сделал два шага вперед, остановился. Дальше он не мог идти, будто ноги его приросли. Он оцепенело смотрел на маму и наконец сдавленно выговорил:
— Мама, где мой братик?
Мама не узнала голоса своего сына. И лица его. Умоляющее, требующее, кричащее, растерянное, жалкое, с застывшими на выкате глазами, оно совсем не походило на лицо ее сына.
— Эх, Алеша, ну в конце-то концов, — начала было мама, но осеклась. — Да успокойся же ты, да что с тобой?! Ой, ну какое у нас личико страшненькое, ну-ну, все будет в порядке… Ну, давай успокаиваться, все будет в порядке.
— Где мой братик? — тем же голосом спросил Алеша.
— В следующий раз, Алеша. Придется немного подождать.
— Что ты сделала с братиком?
— Я оставила его в больнице.
— Как?! Пойдем за ним, его надо вернуть!
— Это невозможно, Алеша. Да в сущности, его и не было еще.
— Да не в сущности! — закричал Алеша и вырвался из маминых рук. — Не в сущности, он у тебя в животике жил. И ты его бросила! Я… я бабушке скажу.
— М-да, — ухмылисто сказал папа, — бабушки наши, если общим счетом, штук пятнадцать таких братиков, того…
Алеша этого не понял, он крикнул:
— Я сам за ним схожу, я приведу его! А вы… вы — обманщики!
И Алеша выбежал из квартиры, дверь была прикрыта, но не захлопнута. Мама хотела остановить его, но папа остановил маму:
[1] [2] [3] [4] [5] [6]
Опубликовано: 15/06/2009