Вы здесь

«Не смертные,
таинственные чувства...»

О христианстве Пушкина

[1]  [2] 

Александр Сергеевич ПушкинОдно из самых торжественных и финальных стихотворений Пушкина — построенное как своего рода «последнее слово», обозревающее не только весь совершенный труд и его смысл, но и посмертное будущее этого труда[1], — завершается удивительной финальной строкой:

И не оспоривай глупца.

Удивительной, потому что в последней строке мы привыкли ожидать смысловой точки, итога, разрешения. В своих законченных лирических вещах Пушкин, как правило, следует этому композиционному принципу. Что же тогда значит этот жест, как будто не подготовленный торжественным, триумфальным тоном предшествующих стихов? Такой финал склонял некоторых интерпретаторов понимать весь «Памятник» как пародию на Державина. «Глупец» в таком случае — это тот, кто примет высокий слог всего сказанного выше за чистую монету. В самом деле, может ли Пушкин всерьез гордиться тем, что он будет «любезен народу» — Пушкин, так уверенно декларировавший независимость поэта от народного суда («Поэт! не дорожи любовию народной»; «Зависеть от царя, зависеть от народа — Не все ли нам равно?»).

Однако ироничность и двусмысленность Пушкина не безграничны. Вряд ли можно усомниться, что и в первых строфах «Памятника» с нами говорят всерьез. Говорят всерьез и в последней. Так неужели этот несчастный «глупец» столь важен для Пушкина, чтобы на нем, на его ненужной «хвале и клевете» кончилось прощальное стихотворение? Конечно, мы знаем, какой драмой были отношения Пушкина с читающей публикой в его последние годы (стоит перечесть рецензию на «Памятник» в переписке Карамзиных), и таким образом можем обосновать этот финал биографическими обстоятельствами. Но мы знаем и другое: через какой фильтр обыкновенно пропускаются биографические обстоятельства Пушкина, чтобы войти в художественное создание.

Эта финальная строка не будет так неожиданна, если помнить, какое место глупость занимает в пушкинском мире. Глупость — это не уточняемое до конца, не рационализируемое представление, подобное по своему масштабу тому, чем предстает пошлость у Блока: все самое враждебное, безнадёжное. То лицо, которым повернулось к поэту само зло.

Перед лицом глупости (иначе: «буйности», «слепоты», «ребячества», «сонливости» и под.) Пушкин предписывает — и не только в финале «Памятника» — единственно умную тактику: молчание, отказ от ответа, превосходительное равнодушие. Можно заметить, что до конца поза невозмутимого аристократизма ему никогда не удается и cнисходительное laissez-faire, «делай что делаешь», «пусть себе!» не может прикрыть страшную боль или, словами Пушкина, «неизмеримую печаль»:

Доволен? так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

Да, все это не более чем глупость, «детская резвость», но игры этих взрослых детей страшноваты, да и играют они в каких-то совсем неприличных для этого местах! «Procul este, prophani!» — вот более откровенная реакция Пушкина на азартные забавы глупости.

Идите прочь! какое дело
Поэту мирному до вас.

Глупость, в пушкинском изображении, всегда кощунствует и «ругается» (совершает надруганье) над достойным:

Над кем ругается слепой и буйный век.

Она кощунствует и тогда, когда врывается в алтарь и оскверняет святыню и жреца (как в приведённых стихах, где изображён условный поэтический алтарь, по образу языческого), — и тогда, когда охраняет святыню (как часовые у Распятия в «Мирской власти»)[2]. Она делает это не потому, что «не верит», но потому, что, как обычно, не понимает, в чем дело:

Иль мните важности предать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим...
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила...

Одно из этих двух поведений по отношению к святыне, открытое глумление и нелепое охранительство, не исключает другого. «Слепой и буйный век» легко переходит от безоглядного глумления к нелепому охранительству, неожиданными свидетелями чему в последние годы мы оказались.

Тема христианства и вообще «религиозности» Пушкина больше других грозит нам опасностью впасть в глупость именно в пушкинском смысле: то есть в нескромность, прямолинейность и морализм, в самоуверенные перепевы ходячих истин, которые «новы» только «для нас»[3]. В сопоставление Пушкина с некоторым эталоном благочестия и нравственности, которому не хуже его, если не лучше, будет отвечать Фаддей Булгарин. Получится у нас при этом хвала или обвинение («клевета»), не так существенно. Глупая хвала оскорбляла Пушкина сильнее укоров.

Я надеюсь, что тема «глупости» и «ума» больше скажет нам о душевном строе Пушкина, чем сверка его взглядов со школьным катехизисом или описание его нравственного пути по образцу «возвращения блудного сына»[4]. Известно, что первая причина, побудившая Пушкина отстраниться от атеизма, — не «зов сердца» или «муки совести», а потребность ума. Атеизм представлялся ему неудовлетворительным в умственном отношении: «Не допускать существования Бога — значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге» (из рукописи 1927—1928 гг.)[5]. Борьба его сердца с умом с лицейских лет происходила прямо противоположным привычному образом: «Ум ищет Божества, а сердце не находит» («Безверие», 1817); и почти то же самое в дневниковой записи 1821 г.: «mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y refuse».

Еще одна возможность говорить о христианстве (или «религиозном духе») поэзии Пушкина — та, которую наметил С. Л. Франк: «формальный анализ», анализ поэтической формы[6]. Однако это не так просто: это предполагает какое-то представление о том, какая форма светского — не храмового — искусства отвечает критериям «религиозности». Обладаем ли мы такого рода представлением? Боюсь, что нет. И однако, в самом общем очерке, еще до анализа, мы можем сказать, что неуловимая характерность пушкинской формы самым близким образом связана с той же, избранной нами темой, с темой ума (здравомыслия) и глупости. Среди русских писателей мы вряд ли чью-нибудь еще манеру увереннее назовём умным письмом.

Остановимся еще немного на самых общих свойствах глупости у Пушкина. Прежде всего, эта глупость — отнюдь не отсутствие интеллектуализма («дерзкий умник» у Пушкина тоже «глупец»: ср. его известное недоверие к отвлечённой мысли; его явное предпочтение английской прагматической стихии германскому любомудрию). Глупость — скорее душевное, в каком-то смысле эстетическое, чем интеллектуальное заблуждение, своего рода онтологическая бестактность, неуместность или безвкусица (о связи вкуса и ума у Пушкина мы еще скажем). Исходя из такого представления, Пушкин и отказывал в уме (то есть здравомыслии) герою «Горя от ума».

Интересной и важной мне представляется такая черта. Пушкин — человек своего времени, «нового», «просвещённого века», послепросвещенческой эпохи, скептической и рационалистской. Байроновский период, как ясно чувствовал Пушкин (сравнивая круг чтения Татьяны и Онегина), был еще одним шагом в этом последовательном отсечении «прекрасных иллюзий», миролюбивого благодушия сентиментализма (путь, который и в наши дни продолжает «демифологизация» и «деструктивизм»). Пушкин — ранний читатель скептиков, насмешников и пессимистических моралистов вроде Ларошфуко. Глупость и ум в этом умонастроении — едва ли не центральная тема. «Современный человек» понимал себя прежде всего как просвещённый и мыслящий и в этом видел свое превосходство над «простодушной стариной». Мыслить — значило уметь посмотреть на вещи (в том числе, и на себя) отстранённо («метафизически», на языке времени), критично, не принимая ничего на веру, но сохраняя дистанцию сомнения. В этом смысле говорится о «мыслящем человеке» в «Онегине»:

Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей.

Глупость здесь понимается достаточно определённо (заметим: это бытовое представление о глупости остается тем же и в наши дни): это прежде всего наивность, идеализм, неискушённость. Отсутствие навыка рефлексии. Отсутствие травматического опыта,

Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.

Умным в таком случае можно назвать того, кто уже знает, что все в нашем мире обстоит чрезвычайно плохо, что это и есть последняя правда, а все хорошее и высокое только «кажется» — и согласился на это как на нормальный ход вещей. Того, кто знает, что человек не ангел (довольно мягкая формулировка этой антропологии) и его не исправишь («Наши добродетели суть замаскированные пороки», Ларошфуко).

Чтобы представить себе всю разницу времен, Нового и традиционного, вспомним, что у Данте дело обстоит прямо наоборот: пороки и грехи в его трактовке — только неправильное употребление все той же любви, которая движет творением. Порок в его этической системе — это, так сказать, гримаса или гротеск любви, добродетели богословской: любовь, которая ошиблась в выборе своего предмета, в мере и т. п. Ошиблась же она потому, что утратила «благо разума», il ben dell’inteletto.

Далее, умный человек Нового времени исходит из необсуждаемой предпосылки, что истина — травмирующий опыт: истина видит в основании вещей низкое, элементарное, грубое. Она срывает покровы прекрасных возвышающих иллюзий. Для Данте, как для всякого его мыслящего современника, и это обстояло точно наоборот: «Истина, которая так нас возвышает», la verita che tanto ci sublima (Par. XXII, 42). «Низкое» по определению не может быть истинным, поскольку неизмеримо высок замысел Творения. Не видит этой высоты глупец, тот, кто «отдал разум за влечение».

Ум «современного человека» выражается и в его решительной разочарованности: он в собственном мнении давно перерос ребячество надежды. Сгоревшее не может загореться вновь. Умершая любовь не оживет. Это болезненно знать, но такова правда — для того, «кто жил и мыслил». Считать иначе малодушно. Таков общий тон лирики Баратынского. Не нужно говорить, что безумная надежда этого рода и представляет собой мудрость у Данте. Больше того, «Комедия» и рассказывает нам историю такого второго загорания. Малодушным и низким (vile) Данте назовёт того, кто согласился с безнадежностью, кто не берется за невозможное.

Конечно, это далеко не полный свод свойств ума и глупости в расхожих представлениях Нового времени, но я остановлюсь на этом и попробую описать пушкинские отношения с этим мировоззрением. Самым привычным представлением, связанным с умом, стал холод: таким образом, теплому неразумию противопоставляется холодный — беспощадный — ум.

Пушкинскую позицию («ум» и у него чаще всего появляется в сопровождении того же эпитета) никак нельзя назвать простым и однозначным противостоянием такому взгляду на вещи. Пушкин не отказывает скептицизму (и фатализму, второму лицу «просвещённого времени») в их правде. В некоторых моментах он полностью присоединяется к нему: особенно в том, что касается человека социального; на этого человека он смотрит достаточно безнадёжно:

О люди, жалкий род, достойный слез и смеха,
Жрецы минутного, поклонники успеха...

«Слепой и буйный век» всегда останется «слепым и буйным», и этим обоснованы политические взгляды зрелого Пушкина.

Такой взгляд на «людей», «детей ничтожных мира» был бы обыкновенной мизантропией, если бы Пушкин не знал другого, не социального человека — человека, «забывшего мир» и заботы о «презренной пользе», человека, возвращающегося к себе, к пенатам, к «часам неизъяснимых наслаждений», к «силе гармонии». Человека, погруженного в «чудный сон» или чудесным образом «пробуждённого» (у Пушкина это два описания того же состояния забытья-сосредоточенности ср.:

Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел. —

и

Я забываю мир, и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем.

Человека, проходящего странную школу, где его

любить, лелеять учат
Не смертные, таинственные чувства[7].

Пушкин, в отличие от скептиков, не только знал такое несоциальное состояние человека, но его-то имел смелость почитать истинным, родным домом человека, его «сердечной глубью» (в первую очередь, конечно, собственным родным домом, пенатами). Несомненно, он скептически относится к возможности того, чтобы такое состояние было доступно каждому: как говорит его Моцарт,

тогда б не мог
И мир существовать.

Мир («заботы суетные света») существует как отвлечение от гармонии, от пенатов, от вещего сна, от глубины сердца. Но кто-кто, а не Пушкин, пожелал бы этому миру скорейшего конца! Он любит представлять продолжение обыденной жизни и в собственном отсутствии — той же, в сущности, где его внук

С приятельской беседы возвращаясь,
Весёлых и приятных мыслей полон...

Отметим, однако: «мыслей полон»! Обыденный мир вовсе не глуп, у обыденного человека — каждого — «есть свой ум»[8]. Художнический труд (я имею в виду, конечно, зрелого Пушкина) состоит в том, чтобы обнаружить в этих суетных заботах «смиренную прозу», то есть, инобытие поэзии.

Далее, Пушкин в споре с «веком» не говорит, что истина высока (как это говорил Данте). Он говорит только, что возвышающий обман ему дороже. Он соглашается, таким образом, на репутацию «глупца» в глазах века (и в собственных глазах тоже, ибо и он «дитя света»):

Но я любя был глуп и нем.

[1]  [2] 

[1] Вообще говоря, будущее до скончания века:
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Представить себе мир, в котором не осталось ни единого поэта, Пушкин, вероятно, не мог. Впрочем, и Гораций, определяя собственную меру бессмертия, вряд ли мог представить, что римский понтифик когда-нибудь перестанет всходить на Капитолий с безмолвной девой:
Сrescam laude recens, dum Capitolium Scandet cum tacita virgine pontifex (Hor. Carm. III, 30).
Несомненно, это dum (доколе) значило: пока мир стоит.
[2] Так, одинаково неприязнен для Пушкина и осквернитель искусства, «художник-варвар»:
Художник-варвар кистью сонной (еще один синоним неразумения, «хладный сон»)
Картину гения чернит,
и «праведный гнев» Сальери на слепого скрипача, выраженный через тот же образ:
Мне не смешно, когда маляр презренный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля.
[3]  Поверьте мне, Фиглярин-моралист
Нам говорит преумиленным слогом:
«Не должно красть: кто на руку нечист,
Перед людьми грешит и перед Богом;
Не надобно в суде кривить душой,
Нехорошо живиться клеветой,
Временщику подслуживаться низко;
Честь, братцы, честь дороже нам всего!»
Но что ж? Бог с ним! все это к правде близко,
А может быть, и ново для него.
(Е.Баратынский «Эпиграмма»)
[4] Когда мы слышим истории о покаянии и обращении художника, мы не можем не признаться, что эти истории звучат печально — и, тем самым, в самом серьёзном смысле не поучительно. Обращение к личному спасению, обыкновенно лихорадочное, паническое — несет на себе отсвет какого-то большого крушения. Печаль этих историй в том, что на месте художника — человека представительного, говорящего не от себя и не о себе, — появляется частное лицо. Творчество же каким-то образом покрывало это частное, в общем-то не интересное другим лицо совсем другим покровом, светом самозабвения. И вот мы слышим голос раздетого «я», голос заботы совсем не высокого страха за себя.
Cлава Богу, это не пушкинский случай. И если думать о том, что такое христианское искусство — а не искусство на христианские темы — то это, прежде всего, дарящее искусство. Я надеюсь, что меня не поймут так, будто я отрицаю ценность раскаяния или смирения. Просто художественная форма их не так уж, вероятно, близка к бытовой.
[5] Модзалевский Б. Письма Пушкина, т. 1. 1926, с. 314.
[6] «Исследование религиозного духа поэзии Пушкина во всей его глубине и в его истинном своеобразии требовало бы эстетического анализа его поэзии — анализа, который был бы «формальным» в том смысле, что направлялся бы на поэтическую форму, но который выходил бы далеко за пределы того, что обычно именуется «формальной критикой». — Франк С.Л. Этюды о Пушкине. 3 -е издание. YMCA-PRESS Paris, с. 10.
[7] Удивительным образом «первая наука» Пушкина («И нас они науке первой учат — Чтить самого себя») совпадает с аскетическим учением Антония Великого: «Я пишу вам как разумным людям, способным узнать себя. Ибо тот, кто знает себя, знает Бога» (Послание 4); «Ибо тот, кто знает себя, знает всех. ... И тот, кто может любить себя, любит всех» (Послание 6). Знать себя, по Антонию, значит знать в себе то самое «не смертное чувство», вложенное от создания: «Все, кто знают себя, знают, что они причастны бессмертному началу». Итак, «Отцы-пустынники», о которых Пушкин писал в последний год своей жизни, каким-то образом оказались ему знакомы ближе, чем историкам пустынножительства! Послания Антония Великого — недавняя находка, и я цитирую ее по английскому переводу: «The Letters of St. Antony the Great». Transl. by Derwas J. Chitty. SLG Press, Oxford 1995, pp. 12, 20-21, 21.
[8] По воспоминаниям А.О. Смирновой-Россет: Пушкин, признаваясь ей, что читать «терпеть не может», потому что «чужой ум гнетет», завершает свою мысль так: «Я такого мнения, что на свете дураков нет. У всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя.» — А.С.Пушкин в воспоминаниях современников. В двух томах. Т.2. М., Художественная литература, 1985, с. 175.

Журнал «Мгарский колокол»: № 101, июнь 2011