«Не смертные,
таинственные чувства...»
О христианстве Пушкина
[1] [2]
Вообще, безнадёжная любовь, в верности которой провансальские поэты видели высочайшую мудрость, для Пушкина — «глупость несчастная». Социальная лицензия на подобное поведение кончилась; тем не менее, от этой «глупости несчастной» Пушкин не может и не хочет отказаться.
Такой же глупостью он мог бы, вероятно, назвать собственную неспособность разочароваться — по-баратынски — до конца, перестать надеяться на какое-то чудесное оживление, пробуждение от «хладного сна» («Я думал, сердце позабыло»). Невероятные оживления разного рода, как известно, составляют один из архисюжетов пушкинских сочинений[9].
Итак, Пушкин не опровергает открыто скептического представления о глупости, он только вносит в него коррективы. Например, он требует разрешения «глупости» («глуповатости») для поэзии и поэта:
Как жизнь поэта, простодушна.
В этом же смысле и красота, и красавицы не нуждаются в «уме», то есть, мысли[10]. Это значит: чистое присутствие выше труда мысли.
Но существеннее другое. Пушкин отчётливо видит асимметричность скептического представления — и напоминает о другой, полярной стороне глупости, которую скептик совершенно упускает. Пушкин напоминает о том, что можно назвать глупостью негативизма, или неприятия, или неверия, или тотальной критичности. Словами Пушкина: о «глупости осуждения, которая менее заметна, чем глупость хвалы».
Прибегая к известному евангельскому совету, можно сказать, что Пушкин напоминает о том, что глупо не только не быть мудрыми, как змеи, — но и не быть простыми, как голуби. Это глупо, потому что не отвечает положению вещей в мире — и, значит, обречено на неудачу (пушкинские сюжеты часто показывают, как права и в конечном счете удачлива оказывается благородная простота, а расчёт и коварство проваливаются — хотя бы в «Выстреле» или в отношениях «хитрого» Савельича и простодушного Гринева с Пугачевым, который, как и Пётр у Пушкина, представляет собой род стихии, «Божией грозы»).
Глупо бездумно очаровываться — но еще глупее не поддаться очарованию, не прийти «в восторг и умиленье». Два этих вида глупости можно проиллюстрировать беседой Онегина и Ленского о сестрах Лариных: Ленский совершает первую глупость, очаровываясь Ольгой; Онегин, отстранённо понимающий цену Татьяне и остающийся бесчувственным, — вторую.
Глупо бездумно доверять — но еще глупее быть «тонким», то есть расчётливым и недоверчивым (примеры этому можно найти в сюжетике Пушкина); такая тонкость, говорит он, несовместима с великой душой.
Глупо бездумно принимать — но еще глупее необдуманно отвергать. Вопрос вкуса, то есть отбора и установления иерархии, важнейший для Пушкина, решается им как вопрос ума, «соображения понятий», а не безотчётных предпочтений. И здесь его суждение необыкновенно оригинально не только на фоне привычек его времени — но и нашего, не в меньшей мере. Ведь и мы назовём «безвкусным» и «неумным» того, кто будет восхищаться Ильей Глазуновым, — но не того, кто скажет, что он ничего особенного не находит в Леонардо! И мы если в чем откажем Зоилу, то скорее в доброте или в порядочности, чем в уме — как это сделал Пушкин в эпиграмме хулителю:
«Затейник зол», с улыбкой скажет Глупость.
«Невежда глуп», зевая скажет Ум.
Занимательный пример характерно пушкинского, не спорящего опровержения скептицизма мы обнаружим в следующей записи из «Table-Talks»:
«Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиавелли, сей великий знаток природы человеческой).
Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т.п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюмениля или «Историей» г. Полевого, и на него смотрят с презрением, хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего» («Table Talks»).
Заметим: не для человека добродушного — но для человека мыслящего! По видимости продолжая скептическое суждение Макиавелли, Пушкин кончает по существу выпадом против «великого знатока природы человеческой». Причём оружие, которым Пушкин поражает скептицизм, — мысль, то, чем тот более всего гордится! Мысль, которая знает о человеке одно — его немощь, — неглубокая, неполная мысль. Полная мысль знает другое:
Они дают мне знать сердечну глубь
В могуществе и немощах его.
Скептицизм — в данном случае, антропологический скептицизм — выглядит недомыслием, то есть, глупостью. Он ничего не узнал о «могуществе» сердца. Понимание ума как исключительно критического, негативного начала выставляется как недостаточно умное, непродуманное! Что же до знания «природы человеческой», то Пушкин, как обычно, невзначай и мимоходом сообщает нам собственное знание (под покровом антологической стилизации):
Должно бессмертных молить,
да сподобят нас чистой душою
Правду блюсти: ведь оно ж и легче[11].
Легче, поскольку соприроднее! Но при этом: такой соприродности можно только «сподобиться» и об этом «должно молить».
Именно поэтому Зло у Пушкина глупо, порок глуп, и своей глупостью, в сущности, они исчерпываются[12]. С особенной наглядностью это изображено в сказках: ненасытная Старуха в «Сказке о рыбаке и рыбке», скупой Поп в «Сказке о попе и работнике его Балде». Глупо и недальновидно так себя вести. Признак глупости — самочувствие хозяина положения, и настоящего, и будущего. Я решаю, я сужу, ход вещей в моих руках. Глупость не понимает, где кончается область, с которой можно иметь дело, где начинается иррациональное, с которым не поспоришь (уж это Пушкин, назвавший себя «усталым рабом», знает отлично: «Делать нечего, так и говорить нечего»).
Данте, говорящий о душах «Ада», что они утратили il ben dell’inteletto, не шел против своего времени. Он просто следовал Фоме и всей той огромной традиции понимания «безумия» (дурости), библейской и античной, которая стояла за ним. Когда же Пушкин глупым и слепым представляет, как в Библии, ум утилитарный («не подвижуся без зла») и циничный («рече безумен в сердце своем: несть Бог»), он идет против основного движения своего времени. Опирается он при этом, вероятно, только на собственный опыт самостояния, на опыт уединенных бесед с собою:
Дабы стеречь ваш огнь уединенный,
Беседуя с самим собою,
на те самые«не смертные таинственные чувства». Своего Аквината у Пушкина явно не было. Его духовное знание получено экспериментальным путем: опытом на себе.
Они меня любить, лелеять учат
Не смертные, таинственные чувства...
Здесь нам необходимо отказаться от привычного для современного языка понимания «чувства» как эмоции, как чего-то постороннего разуму и психологического. В пушкинском употреблении в этом, как и во многих других случаях (как в уже упомянутой «клевете» — «Хвалу и клевету приемли равнодушно», — которая означает обвинение, а не ложь), ещё живет более старое, церковнославянское и древнерусское значение. «Чувство» — общая способность воспринимать («чуять»), одновременно и интеллектуальная, и эмоциональная: открытость. Вот библейские примеры этого значения: «Благочестие же в Бога, начало чувства; безумнии же досады суще желатилие, воненавидеша чувство; устне мудрых связуются чувством: сердца же безумных не тверда» (Притч. 1, 7; 22; 15, 7). Такому «чувству» противоположно нечувствие, окамененное нечувствие: утрата всякого восприятия, невменяемость[13].
Поразительным образом пушкинское представление об «уме» или «здравомыслии» как о правильном или чистом «чувстве» сближается с аскетическим учением о sophrosyne, «здравомыслии», которое переводится также и как «целомудрие». Впрочем, быть может, это сближение и не так странно, если представлять себе, что опыт аскетики его знатоки сближают с «художеством», «умным художеством»[14]. Здравомыслие, иначе — чуткость, иначе — чувство: прямое и живое, чистое[15] отношение со своим предметом. «Расположение души... к быстрому соображению понятий...» Умник, или глупец у Пушкина — человек нечувствующего, то есть закрытого, не входящего в отношения, не знающего вдохновения ума (которое, как заботливо отмечено,«До слуха чуткого коснётся»).
Сменой предметов и объясняется знаменитый «протеизм» (или полистилистика) Пушкина. Глупо, то есть бесчувственно обращаться к мельнику так же, как, скажем, к другу кн. Вяземскому.
Бесчувственна, то есть глупа в пушкинском мире любая декларация, любое окончательное решение. Заменим, например, в нашем стихе «не смертные чувства» на более решительное «бессмертные»: стало явно глупее. Почему? Ушел труд называния и постижения, ушло возражение себе — или чему-то еще. Ушла «беседа с самим собой». Говорящий как бы вглядывается в то, что перед ним: смертные? нет, не смертные. То же движение — возвращение к высказанному прежде и возражение ему — звучит в утверждении: «Нет, весь я не умру» (ответ на раннее: «Я скоро весь умру»). Таким образом расширяется время высказывания, смысл предстаёт не как изречение, мгновенное и вечное, а как реплика в беседе с собой, в разговоре настоящего с прошлым. Обобщающий характер высказывания у Пушкина всегда мерцает: никогда нельзя сказать, универсальное перед нами суждение — или частное мнение:
На свете счастья нет, но есть покой и воля
(ср. в письме Онегина:
Я думал: воля и покой
Замена счастью. Боже мой,
Как я ошибся, как наказан!)
Ср. с этим безусловно универсальную амбицию подобных высказываний у других поэтов:
Есть в близости людей заветная черта...
Есть бытие, но именем каким...
Есть три эпохи у воспоминаний...
В глубине пушкинских «таинственных чувств» (которых он никогда не называет и не описывает) и его знания «сердечной глуби» мы можем различить почтение к свободе.
Никто из лириков так мирно не воображал себе мир в собственном отсутствии. Без тоски, без желания вновь явиться (как Лермонтов): с единственной надеждой быть помянутым:
Но пусть мой внук (...)
И обо мне вспомянет;
Скажи: есть память обо мне;
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет...
Примеры этого — вероятно, самого уникально пушкинского мотива — привета миру, в котором его давно нет, можно вспоминать и вспоминать. Пушкин оставляет мир свободным от себя. Пушкин оставляет от себя свободной любовь:
Как дай вам Бог любимой быть другим.
В своем письме, антидидактичном и неуловимом, Пушкин оставляет нас свободными от себя. Он оставляет свободными от себя собственное слово, композицию, сюжет своих вещей и их «мораль». Нет, не оставляет: он дарит всему этому свободу, которой они прежде не обладали. Пушкин нашёл самый редкостный аргумент теодицеи:
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
Это почти декларация. Но само вещество, самая словесная и ритмическая плоть его сочинений (зрелых сочинений) и представляет собой это «дарование свободы».
Чтобы даровать свободу другим (или другому), нужно обладать каким-то её избытком. Этот избыток в случае Пушкина обеспечен здоровьем, гибкостью, быстротой ума и чувства. Пушкин менее всего страстный из русских поэтов — в старинном смысле «страсти». Над ним не тяготеет инерция одного ощущения, одного настроения, стиля, идеи — он проходит по ним быстрым шагом, как по воде, не проваливаясь. Другие российские авторы кажутся рядом с ним обуянными каждый своим: кто меланхолией, кто раздражённостью, мечтой или разочарованием. Они в плену своего стиля — Пушкин ускользает из всех своих стилей.
Многие сочинения в мире (Пастернак считал, что все), кроме своего непосредственнного, «сюжетного» предмета, одновременно и неявным образом излагают второй, и главный: «Науку поэзии». Пушкин несомненно предполагал, что задаёт некоторые законы русской словесности, дает образцы. Возможно, он и остался единственным , кто смог их исполнить.
Средневековые латинские учения о поэзии часто именовались не Ars poetica, a Ars amandi, «Наука любви». Пушкинскую «Науку поэзии» можно было бы назвать «Наукой чтить свободу».
И если никто из наших поэтов с таким совершенством не исполнил преподанную Пушкиным науку, сам этот «закон свободы» навсегда остался непререкаемым и интимно любимым для всех, кто писал после Пушкина по-русски. Потомки вносили в этот закон некоторые уточнения: Блок сказал о «тайной свободе», Мария Петровых в своем «Завещании» — вполне в пушкинском духе — сказала о её «тишине»:
Не шум газетной оды,
Журнальной болтовни,
Лишь тишина свободы
Прославит наши дни.
Мандельштаму принадлежит осмысление этой таинственной свободы — пушкинского не смертного чувства — как особого дара России, её религиозного дара, который стоит созидательного и исторического дара Запада[16]: «туда, где всё — необходимость, где каждый камень, покрытый патиной времени, дремлет, замурованный в своде, Чаадаев принёс нравственную свободу, дар русской земли, лучший цветок, ею взращённый» («Петр Чаадаев», 1914).
[1] [2]
[9] См. классическую статью Р.Якобсона: «The Statue in Pushkin’s Poetic Mythology.» — in: Jakobson R. Selected Writings, V (On Verse, Its Masters and Explorers). The Hague — Paris — New York, 1979, pp. 237-280, а также работу автора: Седакова О. «Медный Всадник: композиция конфликта». — сб. Россия — Russia 7. Marsilio Editori, 1991, pp. 39-55.
[10] Сходным образом о «правде красоты» как освобождении от «мысли» говорит Джон Китс:
Thou, silent form, dost tease us out of thought,
As doth eternity: Gold Pastoral!
(«Ode on a Grecian Urn»)
(Ты, молчащая форма, воистину выманиваешь нас из мысли, как это делает вечность: Золотая Пастораль! — «Ода греческой вазе»).
[11] Невозможно удержаться от еще одной ссылки на послания Антония Великого: «Воистину, дети мои, если бы мы и всей силой своей отдали себя стремлению к Богу, какой благодарности мы заслуживаем? ... ведь мы стремимся всего лишь к тому, что природно нашей сущности. Ибо каждый человек, который ищет Бога или служит Ему, делает то, что природно его существу. Но всякий грех, в котором мы повинны, чужд и неприроден нашему существу» (7. ibid., p.26).
[12] Ср. в воспоминаниях А.П.Керн: «тут кстати заметить, что Пушкин говорил часто: «Злы только дураки и дети». — «Пушкин в воспоминаниях современников». Т.1, с. 420.
[13] По справедливому устному замечанию В.А. Геронимуса, в пушкинском «чувстве» можно видеть и французское, сентименталистское происхождение. Это, однако, не отменяет моего «славянского» толкования. У Пушкина мы нередко встретим такой двойной исток значения, французский и славянский (или простонародно-русский). Именно так обстоит дело с пушкинской «печалью», о чем мне приходилось писать.
[14] Прот. А. Геронимус. Исихастское богословие: поэзия и поэтика. — в сб. Проблемы аскетики и мистики Православия. М., Дидик, 1995, с.151 — 176.
[15] Любимые эпитеты Пушкина — живой и чистый. Это самое похвальное, что он может сказать о чем-нибудь в мире. Слишком многим две эти вещи — живость и чистота — представляются несовместимыми и противоположными. Но врозь и в противопоставлении друг другу они просто неинтересны!
[16] Многое склоняет видеть в Пушкине не представителя русского гения, а скорее преодоление этого духа. В зарубежной пушкинистике нередко можно встретить замечания об исключительности пушкинского письма в русской словесности: «самый нерусский из русских писателей». Изящество пушкинского гения может показаться совершенно чужеродным российским пространствам, «косности русской», тяжести, лихости и сентиментальности «таинственной русской души», если не помнить о предыдущих веках нашей культуры, о раннем зодчестве и иконном письме, о древнерусском языке, в котором грубость означала «все дурное», «грех» (сотворил грубость), а изящный значило «превосходный»: воинъ изященъ...
Опубликовано: 31/05/2011