Христианское мировоззрение Мандельштама
«Выковать Божью волю не за страх, а за совесть»
(О. Мандельштам)
Осип Мандельштам
|
После всего, что было сказано о мировоззрении Мандельштама в воспоминаниях и письмах Надежды Яковлевны, в статьях Н. Кишилова, Ю. Иваска, С. Аверинцева и в моих собственных статьях и книге, казалось бы, христианское ядро, христианская первооснова его жизнетворчества уже не требует доказательств[1]. А вместе с тем, анкета, проведенная в связи с юбилеем в Вестнике РХД, обнаружила именно в этом вопросе неожиданное разногласие. Агностик Борис Гаспаров не воспринимает Мандельштама «как христианского поэта, т. е. такого, у которого самые основания его творчества были бы проникнуты христианским мироощущением», и даже считает Мандельштама «не метафизичным». Исходя из прямо противоположных предпосылок, начисто отказывает Мандельштаму в христианстве православная поэтесса Олеся Николаева. «Как человек внерелигиозный» высказать свое мнение отказался Г. Фрейдин (разумеется, были ответы, утверждавшие христианство Мандельштама — С. Аверинцева, Ю. Кублановского и ныне покойного Б. Филиппова)[2].
Вопрос о христианстве Мандельштама никак нельзя считать второстепенным. В истории не только русской, но, пожалуй, и мировой литературы, Мандельштам представляет явление совершенно уникальное — поэта, пошедшего на поединок с государством, хрупкого, телесно и психически, Давида, померившегося с Голиафом, жизнелюбца, беспрецедентным актом свободной воли выбравшего смерть и превратившего свою безвестную кончину во всенародную, соборную, о чем провидчески сказал в затерянных листках дореволюционного доклада о Скрябине.
«Грядый на вольную страсть нашего ради спасения, Господь Иисус Христос...» — такими словами православная литургия отпускает верующих, когда вспоминается, актуализируется то, что, судя по заключительному стихотворению Tristia, так остро восчувствовал Мандельштам:
Широкий вынос плащаницы,
И в ветхом неводе Генисаретский мрак
Великопостныя седмицы. (№ 124)[3]
Судьба Мандельштама, претворенная в поэзию, есть экзистенциальное подражание Христу, принятие на себя вольной, искупительной жертвы. Ни один другой русский поэт XX века не пошел этим путем. Смерть Гумилева носила внешне «случайный» характер («а может быть даже заговора никакого не было», говорила Ахматова, что теперь подтвердилось), хотя несомненно имела и внутренние причины: к смерти Гумилев тяготел с молодости. Ахматова страдала пассивно, ни в чем не уступая, но и не идя на особый риск...
Мандельштам, мы не устанем это повторять, уникальный случай овладения собственной смертью: победа над смертью («смертью смерть поправ») дает его стихам удесятеренно-очистительную силу. Мы ценим в Мандельштаме «несравненный» песенный «дар», но немеем перед высотой подвига, запечатленного в его московских и воронежских стихах.
Потому мы и должны попытаться понять, как такой подвиг, не поэтический только, а нравственно-религиозный, был возможен: во имя чего, Кого, Мандельштам пошел на жертву, как случилось, что именно он «к смерти» оказался «готов»?
В поисках ответа следует вооружиться правильными методологическими орудиями. Ахматова, в страничках воспоминаний, обмолвилась, что к Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение: «в нем, — писала она, — мне чудится венец сверхчеловеческого целомудрия». Но «сверхчеловеческое целомудрие» не составляет ли вообще отличительной черты Мандельштама в его подходе ко всему возвышенному, не только к Пушкину, но и к любви, к творчеству и, разумеется, к самому высшему в человеке, к религии, к Богу?
Господи, сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать. (№ 30)
Сверхчеловеческое его целомудрие, быть может, и не позволяет некоторым ощутить и оценить христианский стержень мандельштамовского мирочувствия. Но, наряду с целомудрием, это необходимо сразу же подчеркнуть, Мандельштам обладал еще и сверхчеловеческим дерзновением. В этом сочетании — противоборстве двух антитетичных начал не кроется ли тайна мандельштамовского гения?
Сказавший о себе — «От меня будет свету светло» — одновременно сверхчеловечески целомудрен и сверхчеловечески дерзновенен.
Эти две категории суть вообще признаки всякого искусства, но распределяются они у каждого творца по-разному. Так, пожалуй, Цветаева остро дерзновенна, но не всегда в равной мере целомудренна. Решительное преобладание дерзновения над целомудрием ведет к искажению искусства: отсюда хрупкость и недолговечность модернизма.
Целомудрие проявилось у Мандельштама уже и в том, что мы совсем мало знаем, помимо того, что сказано в стихах, о его внутренней жизни. В религиозном отношении кое-что проскальзывает в наиболее интимных его письмах к жене. С 1919 по 1930 годы они почти неизменно кончаются призыванием имени Бога в связи с адресатом. Причем это призывание не носит стереотипического характера (как, например, в письмах Блока к жене или к матери)[4], а бесконечно варьируется и в сакральной части, и в наименовании любимой. Наряду с наиболее употребительной формулой «Господь с тобой» (16 раз), Мандельштам прибегает и к другим: «Храни тебя Бог» или «Храни тебя, Господь» (9 раз) и чуть реже «Спаси Боже» или «Спаси Господи» (7 раз). Неистощим он в именах, даруемых жене: чаще всего «Наденька» и «родная», но встречаются и «солнышко», «ангел», «ненаглядная», «нежня-ночка», «дружочек», «детка», «женщина моя» и «жизнь», — в едином потоке — «женушка», «друг», «доченька», «жена» и т.д.
В письме 1926 г. Мандельштам приоткрывает, что призывание Божьего заступничества для него не условность: оно рождается из молитвенного опыта. По вечерам Мандельштам молится Богу о жене: «...каждый день, засыпая, я говорю себе: спаси, Господи, мою Наденьку! Любовь хранит нас, Надя» (III, 210)[5]. Намеченное здесь отожествление Бога и любви по Иоанновской формуле: «Бог есть любовь» (1-е Иоанна, 4:8) развертывается в письме, написанном в феврале 1930 г. в утешение Надежде Яковлевне после смерти ее отца. В нем, впервые, Господь назван своим евангельским именем: «Христос с тобой, жизнь моя. Нет смерти, радость моя. Любимого никто не отнимет» (III, 256).
Интимные, любовно-религиозные концовки писем[6] нашли дважды себе отражение в стихах 1931 года:
Бал-маскарад. Век-волкодав.
Так затверди ж на зубок:
С шапкой в руках, шапку в рукав —
И да хранит тебя Бог! (№ 230)
Или еще более развернуто, в единственной прямой молитвенной речи в стихах у Мандельштама:
Помоги, Господь, эту ночь прожить:
Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —
В Петербурге жить — словно спать в гробу. (№ 223)
/246/ Из всех молитв русской поэзии, это не только самая короткая, но и наименее литературная: не стихотворение, а, в чистом виде, молитвенный вздох.
Как бы ни были ценны интимные признания, они лишь могут служить добавлением, лишним штрихом к тому, что содержится в поэтическом творчестве. Христианские мотивы в поэзии Мандельштама, ограничиваясь самыми явными, мы для краткости изложения разграничим на четыре периода:
- 1910 г. Приход, еще нечеткий, к вере выражается в четырех-пяти стихотворениях, окрашенных в драматические, темные тона: «Страшен мне «подводный камень веры»...» (№ 504); «Я в темноте, как змей лукавый, / Влачусь к подножию креста» (№ 152). Поэт ищет веры, но боится ее. Примечательно, что уже в этот ранний период Мандельштам обращается к двум основным и взаимосвязанным моментам христианского откровения — Голгофе и Евхаристии (№№ 182 и 457х). В дальнейшем эти две темы будут сопутствовать религиозным озарениям Мандельштама.
- 1915-16 гг. Страхи и мрачные тона субъективного подхода исчезают. Мандельштам обрел веру через точки соприкосновения между христианством и культурой — сначала через Рим, затем Византию. Это уже настоящий пир объективной, исторически осмысленной веры, период богословствования. Как в стихах (в частности, в «Вот дароносица, как солнце золотое...» [№ 117]), так и в докладе о Скрябине, где центральными образами стоят смерть и Голгофа, Мандельштам ставит в ряд основные категории христианства — свобода («небывалая»), веселие («неисчерпаемое»), игра («божественная») — как производные от факта искупления. Доклад о Скрябине — беспримерная попытка обосновать чисто христианскую эстетику.
- 1917-21 гг. Сгущается внешняя темь. Уподобляясь патриарху Тихону, Мандельштам надевает «митру мрака» (№ 193), затем бежит «от рева событий мятежных» (№ 222) в Крым, где пьет «христианства холодный горный воздух» (№ 106), а вернувшись в Петербург дает клятву верности Исаакиевскому собору, воспевает запечатленное в нем «зерно глубокой полной веры», оно одно позволяет «преодолеть страх» и сохранить свободу (№ 124). Тогда же, в статье 1921 г., Мандельштам обронит бессмертный афоризм: «Христианин, а теперь всякий культурный человек — христианин...» (II, 223), выражающий, быть может, самую сердцевину его мировоззрения.
- 1937 г. Тьма кромешная. В цикле 1921-25, где проявилась растерянность поэта перед событиями, в московских стихах, где, готовясь к смерти, Мандельштам напрягает свою нравственную волю до предельного накала, религиозные мотивы как таковые /247/ почти полностью отсутствуют[7]. Кончается жизнь, начинается житие. В Третьей воронежской тетради, в кромешном, предсмертном году, они появляются вновь: Мандельштам уже к себе применяет образ Голгофы, сам непосредственно участвует в мистической Тайной Вечере (№ 377) и впервые обращается sotto voce, со сверхчеловеческим целомудрием, к тайне воскресения в стихотворении-завещании «К пустой земле невольно припадая...» (№ 394). Формально эти три стихотворения не объединены, но своей совокупностью они роднят Мандельштама с каменно-островским незавершенным циклом Пушкина, тоже предсмертным и тоже озаренным потусторонним христианским светом.
[1] Н. Кишилов, «Судьба Мандельштама», Вестник РХД, 160, 1990, с. 213-50 (впервые напечатано под псевдонимом Н. Смирнов, Вестник РХДУ 75/76, 1964-65); Ю. Иваск, «Христианская поэзия Мандельштама», Новый Журнал, 103, 1971, с. 109-23; С. Аверинцев, «Судьба и весть Осипа Мандельштама», в: Сочинения, I, с. 5-63; Н. Струве, «Судьба Мандельштама», в: Собрание сочинений, III, с. xxii-xxxiv; N. Struve, «Les thêmes chrétiens dans l’oeuvre d’Osip Mandel’štam», в: Essays in Honor of Georges Florovsky, The Hague-Paris, 1975, т. II, с. 305-13.
[2] Вестник РХД, 160, 1990, с. 187-212.
[3] Все цитаты по: Собрание сочинений.
[4] У Блока неизменно «Господь с тобой» и жене, и матери. Призывание Господа появляется в письмах Блока только в 1910 г. после трагического предшествовавшего года.
[5] Сходное упоминание и в другом письме того же года: «Только успею сказать — спаси, Господи, Наденьку — и засну» (III, 214).
[6] Отметим, однако, что в 1930-е годы христианские концовки в письмах к Н.Я. исчезают: ни в одном из писем 1935 и 1937 гг. их нет. Дань цензуре (в те годы шла ликвидация религии как таковой) или иное психологическое соотношение: после ареста Мандельштам чувствовал себя в отсутствии жены потерянным, беспомощным.
[7] Но в 1920-е годы они пробиваются через переводы из старофранцузского эпоса. Из него мы и взяли эпиграф к нашему этюду.
Опубликовано: 27/12/2014