«И жизни новизна...»*
О христианстве Пастернака
Текст выступления на международном фестивале Meeting
(21 августа 2011 года. Римини, Италия)*
Отчего Ты одарил меня жалостью, главным даром Твоим, даром
Святого Духа, из которого вытекают все остальные.
(«Доктор Живаго». Из черновых набросков и планов)
Дорогие друзья, я благодарна за предложенную мне возможность говорить здесь, на прекрасном и уже знакомом мне фестивале Римини о христианстве Бориса Пастернака. Я благодарна вам за то, что сама эта тема поставлена. Как это ни удивительно, в обсуждении и романа «Доктор Живаго», и вообще творчества Пастернака эта, центральная для зрелого Пастернака, тема затрагивалась меньше всего[2]. Быть может, причина в том, что привычное для многих представление о христианстве, богословии, церковности слишком далеко от того, что мы встречаем в Пастернаке, говорящем обо всем этом на подчеркнуто «светском», подчеркнуто «повседневном», не «храмовом» языке. Христианство без «религиозности», без «набожности», без привычной опаски говорить «своими словами» о вещах, принадлежащих иной реальности, без богословских терминов, без некоторых самых традиционных проповеднических тем (греха, смирения, послушания, умерщвления плоти, борьбы со страстями и других) оказывается неузнаваемым. Кроме того, может показаться, что христианству у Пастернака отведено слишком окраинное, «принижающее» его место, например, такое:
Борис Пастернак
|
«Лара не была религиозна. (...) Но иногда для того, чтобы вынести жизнь, требовалось, чтобы она шла в сопровождении некоторой внутренней музыки. Такую музыку нельзя было сочинить для каждого раза самой. Этой музыкой было слово Божие о жизни, и плакать над ним Лара ходила в церковь»[3].
Музыка, сопровождающая жизнь? И всего-то? Разве это не то, за что требуется отдать жизнь? Но, успокоившись от первого возмущения героиней и автором (Лара слушает Заповеди блаженств и внезапно понимает, что они «про нее»: «У них (растоптанных) все впереди. Так он считал. Это Христово мнение»), мы можем задуматься: а не сказано ли здесь о чем-то более интимном и, может быть, более настоящем в отношениях человека и Бога, жизни человеческой и слова Божия, чем в привычных образах слова Божия как некоего предписания, за неисполнение которого с нас спросится, и сами мы с себя спрашиваем. Эта «музыка» изменяет жизнь другим образом.
Драматический опыт христианства XX века, обновленное переживание христианства и церкви, которое неожиданно сблизило человека современности с самым началом исторического христианства, с «ранней весной гонений» (словами другого христианского поэта Европы, Поля Клоделя), это замеченное во всем христианском мире возвращение к истокам, за которое заплачено судьбой неисчислимых новых мучеников, сделало для нас слово Бориса Пастернака более внятным. То же вдохновение небывалой новизной и простотой христианства, его освобождающей силой, переживание «внехрамовой литургии», неприметной святости человека и человеческого общения («общение между смертными бессмертно», как толкует Евангелие герой Пастернака) мы услышим в словах многих свидетелей XX века: Дитриха Бонхеффера, матери Марии Скобцовой... С настоятельным призывом не заслоняться «набожностью» и не прятаться за готовыми формами благочестия обращался к своему слушателю самый любимый и влиятельный православный проповедник наших лет митрополит Антоний Сурожский. Последователи дона Джуссани могут узнать в пастернаковском приближении христианских смыслов к «взаправдашному» опыту собственной, самой повседневной жизни нечто близкое идее «религиозного чувства», о котором писал Джуссани. В послании Иоанна Павла II художникам мира (2000) мы встретим удивительно близкие Пастернаку мысли о духовном смысле красоты и человеческого культурного творчества. Но особенно поразили меня переклички образов Пастернака с тем, что говорится о Духе Святом в энциклике 1986 года «Господа, Животворящего» (Dominum et vivificantem). Об этих перекличках я еще скажу.
Но и в общем хоре свидетелей XX века, говорящих о «новой, необычайно свежей фазе христианства»[4] поэтическому богословию Пастернаку принадлежит особое место. Оно определяется тем, что центр его художественного и его религиозного опыта — один. Весть, которую несет большое искусство (мне приходилось писать, что для Пастернака изначально это была весть о возвращенном Рае[5]), и Благая Весть для него в каком-то смысле совпадают. Недаром главный идеолог «Доктора Живаго», Николай Веденяпин (можно сказать, обобщенный образ мыслителей русского религиозного возрождения), под чьим влиянием находятся все «богословствующие» герои романа, начиная с его племянника Юрия, формулирующий идеи «нового историзма» и «новой фазы христианства», начинает с того, что «эту сторону Евангелия издавна лучше всего почувствовали и выразили художники»[6]. С этим связан особый опыт христианского обращения Пастернака, не сопровождающийся драматическими сломами, о которых мы знаем по поздним обращениям других художников: Микеланджело, Петрарки, Гоголя, Льва Толстого. «Как от обморока ожил», говорит о том, что произошло с ним, Пастернак. О других мы можем сказать: они как будто проснулись для покаяния — и прежде всего, покаяния в своем чрезмерном поклонении искусству, которое в новой перспективе представилось им идолопоклонством. Пастернак же в «верности Христу» видит только новую свободу и новый простор для творчества, ту простоту, которой он всегда искал и о которой говорит в размышлениях о Верлене: «Он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него». Жизнь — это та точка, в которой сходятся у Пастернака художественное вдохновение и вера. «Новая жизнь» или, как говорит один из персонажей романа, «жизнь гениализированная».
Итак, Борис Пастернак — художник, а не систематический богослов или философ. Но это не значит, что к его «поэтическому богословию» мы можем относиться снисходительно. Чего, дескать, и спрашивать с художника? Какой доктринальной отчетливости? Какой моральной ответственности? Он, как положено артисту, «играет»
Сколько надо отваги,
Чтоб играть на века...,
он передает собственные «настроения» и «впечатления», часто мгновенные и случайные; он «вечное дитя», избавьте его от ответственности унылых «взрослых»! не сверяйте по пунктам его взглядов с ортодоксальным церковным учением, не проверяйте режима его приходской жизни и т. п. И в самом деле, у Пастернака, в стихах и прозе, мы то и дело наталкиваемся на высказывания, как будто прямо подтверждающие эти расхожие представления о бездумном стихийном художнике («и чем случайней — тем вернее», «я сказал, А, а Б говорит не буду, хоть убей» «у взрослых свои есть резоны»). Но значат они другое. «Вольничающий гений человека» — залог реальности реального; без него факт не является еще фактом. Художник у Пастернака — отнюдь не второсортный или дилетантский мыслитель, у него нет никакой licentia poetica для артистических капризов; искусство никак не освобождено от отношений с истиной и совестью. Точно наоборот: Пастернак так видит истину и жизнь, что именно искусство как особый род их познания — и образ как основной инструмент этого познания-уподобления («сестра моя жизнь») — ближе и точнее, чем все понятия и системы понятий, передают существо дела, существо жизни и существо истины. «В искусстве человек смолкает и заговаривает образ. И оказывается: только образ поспевает за успехами природы» («Охранная грамота»). В частности, выраженный в приведенных и во многих других строках постоянный спор Пастернака с требованиями плоской и жесткой «последовательности», причинности, «принципиальности», «активизма» в пользу «беспричинного», «неуместного», «неопределимого», нечаянного, «безвольного» — это не богемный анархизм, не призыв к «творческому хаосу», а наоборот: смысловая работа, работа по исправлению понятий. Именно такое, гибкое и подвижное, забегающее вперед понимание вещей и отвечает, по Пастернаку, существу жизни и истины. Почему? Потому что жизнь и истина «иррациональны»? Нет: потому что они субъектны. Мы не можем судить о них как о неодушевленных предметах. У них есть творческая свобода и воля. Ими нельзя распоряжаться (в том числе, распоряжаться в уме: это, дескать, происходит по такой-то причине; за этим должно следовать вот это и т. п.). Человек (художник, а у Пастернака это почти одно: художник, говорит он, отвечает за «продолжение образа рода человеческого»; «...именно в лице лирической истины постепенно складывается человечество из поколений») попадает в руки жизни, в руки истины, делаясь их «произведением» («О, как хорошо не сочинять романов и не писать стихов, а самому становиться произведением в руках этого смертельно сладкого чувства...»[7]), узнавая в себе «подарок» и «изделие» Творца:
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук Твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр.
(«В больнице»)
С первых своих заметок до писем последних дней Пастернак думает о существе искусства, и эти его размышления относятся к самым глубоким страницам в мировой литературе. Не страницам эстетики: в искусстве Пастернак видит нечто совсем не привычное для собственно эстетического подхода, каким бы тонким и парадоксальным не был этот подход. В искусстве он видит службу бессмертию, работу по преодолению смерти, «усилье воскресенья». «Искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь. Большое, истинное искусство, то, которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает». Эта догадка о сути искусства приходит Юрию Живаго во время церковной панихиды. И весь роман, по существу, реализует эту задачу: его структурную основу, как мне приходилось писать, составляет православная панихида[8]. Пастернак, работая над романом, как бы в одиночку делает дело церкви: он приносит жертву памяти уничтоженной России, отпевает всех, кого убили, замучили, предали забвению и лишили церковного поминовения.
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем!
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
<...>
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
(«Душа»)
Однако об искусстве ли в общепринятом смысле идет речь, если первый образец его — Апокалипсис? Видение нового неба и новой земли, Книга, продиктованная Духом Святым? У Пастернака есть ответ: искусство он понимает как деятельность символическую, и потому может высказать такой парадокс: «несмотря на то, что Бах был композитором, его произведения действительно вершины бессмертия» (Письмо Ренате Швейцер). Подозрительное отношение к духу, который является художникам во вдохновении (как у о. Павла Флоренского, да и у многих аскетов, не говоря уже о романтической демонизации вдохновения) Пастернаку абсолютно чуждо. Душа, Жизнь, Дар, Христианство, Реализм (в пастернаковском понимании) принадлежат у него одной реальности. Душа, Жизнь, Христианство, Реализм сходятся в том, что являют собой прежде всего дар и волю дарить, безоглядную щедрость:
Как будто вышел человек,
И вынес, и открыл ковчег,
И все до нитки роздал.
О жизни как о подарке Творца и как о дарении себя другим Пастернак повторяет без конца, в стихах и прозе. В дарении себя, в создании неистощимо дарящей вещи и есть то подражание Христу, imitatio Cristi, которое доступно художнику.
И творчество, и чудотворство.
Истину христианства Пастернак понимает как родную ему «лирическую истину». Главное свойство лирической истины — ее непринудительность и безоружность, отсутствие в ней всякого насилия и угрозы. «...Если бы дремлющего в человеке зверя можно было остановить угрозою, все равно, каталажки или загробного воздаяния, высшею эмблемой человечества был бы укротитель с хлыстом, а не жертвующий собой проповедник. Но в том-то и дело, что человека столетиями поднимала над животным и уносила ввысь не палка, а музыка: неотразимость безоружной истины, притягательность ее примера». Вот мы и вернулись к той «сопровождающей жизнь музыке», с которой начали.
Итак, христианство Пастернака располагается в истории, в «нашей современности, главная особенность которой та, что она является новой, необычайно свежей фазой христианства»[9]. Этот новый образ веры неожидан в сравнении с традиционной церковной культурой русского Православия, «верой отцов» с ее интимным мотивом древлего, старческого, отрешенного. Эти два образа веры, пастернаковский и традиционный, контрастны, как иератическое письмо иконы, «умного зрения» — и световоздушные импрессионистические зарисовки с натуры, как интерьер православного храма или монашеская келья — и открытый простор, пейзаж, в котором происходит все, что можно уподобить теофании у героев романа, да и у самого поэта. Ландшафт, увиденный как богослужение:
Природа, мир, тайник вселенной,
Я службу долгую твою,
Объятый дрожью сокровенной,
В слезах от счастья отстою.
(«Когда разгуляется»)
Контрасты можно продолжать, они касаются и многих предметов веры и ее, так сказать, мелодики. Но то, что очень прочно связывает христианскую мысль Пастернака с православной традицией, — это отношение к образу, к поэзии (литургической поэзии) как самому глубокому смысловому медиуму (важнейшие мысли о новизне, которое приносит в мир христианство, высказываются в романе за разбором литургической поэзии, канонов Страстной Недели).
Новое — одно из главных слов в христианской мысли Пастернака. Этот мотив Евангелия («Се, творю все новое»; «Заповедь новую даю вам...») он чувствует, как мало кто и до, и после него. Почему нет смерти? Потому что «прежнее прошло». Смерть относится к «прежнему». К «прежнему» относятся расы, классы, народы, любые общности и обобщения, отменяющие единственного человека и его дар. К «прежнему» относится посредственность и «чертовщина будней». Все это «прошло». Мы свободны от тысячи прошлых вещей и бояться нечего. Счастье и необъятность открывшегося нового — и гибельность, труха всего не-нового (а это почти все вокруг, как в советской России, так и на Западе): путаного, бестолкового, ненужного — главная тема последних писем Пастернака. Убежденность и убедительность этих слов о новом, явившемся навсегда, поражала читателя: они несли в себе силу прямого свидетельства. И одновременно они были судом над всем, что представляло себя «новым», над всеми «новинками», «новациями», «новаторствами», которыми полна наша цивилизация. Они (как и роман) были судом над тем «новым», которое обещала революция и которым она на какое-то время пленила героя, не распознавшего в ней «ветхого». В таком «новом» нет Нового, потому что нет животворящего, свободного и чудотворного. Оно «прошло» раньше, чем явилось, как поздний «свинский» языческий Рим. В нем нет жизни, потому что нет жалости, первого дара Духа Святого, по Пастернаку (см. эпиграф). Жалостью он называет то, что у Данте именуется любовью: Начало вселенной:
Мирами правит жалость (Пастернак) —
L’amor che move il solе e l’altrе stelle (Данте).
Жизнь, Новое, Дар, Свобода, Будущее — главные и взаимозаменимые слова пастернаковского христианского опыта. И все они в его богословии — имена Христа. Все эти вещи, в самой возможности которых «в этом мире» сомневается наша современность, не только возможны, говорит Пастернак, не только ожидают нас в «иной жизни»: они составляют саму «музыку» здешнего и строят жизнь человека, жизнь вселенной («вселенной небывалость»), историю («вторую вселенную», «работу по преодолению смерти»).
Христианскую позицию Пастернака, в силу его глубокой неприязни к «религиозности», к «спиритуализму» любого рода, к условному символизму, туманной «мистике» и ритуализму, в силу его незаинтересованности в доктрине нередко понимают как гуманистическую редукцию «правильного» церковного христианства. Из того, что я здесь слишком бегло назвала и из многого другого, чего у меня не было возможности коснуться, следует, я думаю, совсем другой вывод. Не образец «святой жизни», не пример «совершенно хорошего человека» (как это бывает у гуманистов), Христос у Пастернака — сама Жизнь, «Живот всех», одаривший мир Бессмертием. Это в настоящем смысле мистическое, таинственное видение; сообщает его, как мы знаем, Дух Святой. Пастернак, насколько я знаю, только единожды упоминает Духа Святого (в словах, взятых мной эпиграфом и не вошедших в основной текст романа, как и некоторые другие, «слишком доктринальные» высказывания). Но все это — Жизнь, Дар, Новое, Будущее, Свобода — как о них говорит Пастернак — есть не что иное, как речь о Духе, «веющем, где захочет», о котором первое, что говорит Церковь, есть Его действие — Животворящий, Податель жизни (khoregos tes zoe). Я упоминала об удивительных перекличках Пастернака и энциклики «Dominum et vivificantem». Приведу только два примера. О даре: «Можно сказать, что во Святом Духе внутренняя жизнь Триединого Бога полностью становится даром... и что через Духа Святого Бог существует как Дар. Именно Дух Святой является личным выражением этого дарения Себя, этого бытия любовью. Он — Лицо-Любовь, Он — Лицо-Дар» (I, 2.10). О новом творении — и его связи с первым творением как первым спасением из небытия (ср. «Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили»[10]): «Это — новое начало по отношению к первому, изначальному спасительному самосообщению Бога, которое отождествляется с самой тайной творения» (I, 3.12). Внимательный читатель Пастернака узнает в этих положениях, выраженных строгим языком доктрины, то, что ему на языке лирической истины бесконечно, не боясь наскучить, хочет сообщить Пастернак. И назвать его христианскую мысль можно поэтической пневматологией.
Это уверенное свидетельство о Другом Утешителе и слышали мы, читатели запрещенных самиздатских списков Пастернака, часто ничего не знавшие об учении церкви, и как долгожданную новость, повторяли: «Прежнее прошло». Смерть и зло и бессмысленность уже осуждены.
Так естественным образом то, что я собиралась сказать о христианстве Пастернака, связывается с темой нынешнего фестиваля Римини: уверенностью. Можно сказать, что то, что сообщал нам Пастернак, было совершенно особого рода уверенностью. Уверенностью, бесконечно далекой от фанатизма. Сам Борис Леонидович говорил о себе (как и о своем герое Юрии Живаго) как о человеке нерешительном, безвольном, часто растерянном. Его уверенность располагалась в другом месте — как и его верность. «Есть ли что-нибудь на свете, что заслуживало бы верности? Таких вещей очень мало. Я думаю, надо быть верным бессмертию, этому другому имени жизни, немного усиленному. Надо сохранять верность бессмертию, надо быть верным Христу!»
* См. стихотворение Б.Пастернака «Под открытым небом»:
Вытянись вся в длину,
Во весь рост
На полевом стану
В обществе звезд.
Незыблем их порядок.
Извечен ход времен.
Да будет так же сладок
И нерушим твой сон.
Мирами правит жалость,
Любовью внушена
Вселенной небывалость
И жизни новизна.
У женщины в ладони,
У девушки в горсти
Рождений и агоний
Начала и пути.
[2] В качестве исключения назовем работы французской славистки Жаклин де Пруайар, друга Пастернака, и нашего библеиста и историка церкви Анны Шмаиной-Великановой.
[3] Все цитаты из романа «Доктора Живаго» даются по изданию: Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах. М.: Художественная литература, 1990. Т.3. C.51.
[4] Наброски к роману // Указ. изд. С.575.
[5] См. об этом подробнее: О. Седакова. «Вакансия поэта»: к поэтологии Пастернака // Седакова О. А. Четыре тома. Том III. Poetica. М., 2010. С. 349—363. На сайте можно прочитать часть работы.
[6] Карандашная рукопись // Указ. изд. С.575.
[7] Из черновых набросков // Указ. изд. С.632.
[8] См. об этом подробнее: О.Седакова. Вечная память. Литургическое богословие смерти // Седакова О. А. Четыре тома. Том IV. Moralia. М., 2010. С. 656—677. На сайте можно прочитать часть работы.
[9] Наброски к роману // Указ. изд. С.575.
[10] Доктор Живаго // Указ. изд. С.69.
Опубликовано: 06/09/2011