Наследство Достоевского
1864—1865 год был для Достоевского временем «перелома его жизни надвое», как он писал в одном письме. В апреле 1864 года умерла его первая жена Мария Дмитриевна Исаева. В июле 1864 года неожиданно умер любимый брат и верный друг Михаил. В начале 1865 года прекратил свое существование его второй журнал «Эпоха». В марте-апреле 1865 года он пишет Врангелю про смерть жены: «16 апреля она скончалась в полной памяти, и, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об вас... Когда она умерла, — ... никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землей... Бросился я, схоронив ее, в Петербург, к брату, он один у меня оставался; через три месяца умер и он... и вот я остался вдруг один и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась надвое».
В это же время — в апреле 1865 года — он писал Н. П. Сусловой: «Я кончаю жизнь, я это чувствую». А еще через несколько месяцев он начал «Преступление и наказание», то есть, наоборот, началась его новая и большая жизнь. И в том же письме к Врангелю после слов отчаяния есть такая фраза: «А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть». И в письме к А. В. Корвин-Круковской в том же 1865 году: «Мне все мерещется, что хандра моя ужасный вздор. Кажется иногда, что столько сил внутри и что мне много, много еще пережить надо».
О христианской жизни Достоевского в период, предшествовавший перелому, мы мало знаем. Может быть, небольшой свет проливает письмо от брата Михаила в ответ на известие о смерти Марьи Дмитриевны. «Нынче получил я письмо твое с печальной вестью. Милый, добрый друг мой, я все это время, с самой нашей разлуки, так много и так часто думал о тебе. «Дай Бог ей царство небесное. Врагом ее ни я, и никто из моих не был... Зазвонили к заутрени, зажгли плошки, и по городу пошел гул от колоколов и экипажей, Христос воскрес! Обнимаю тебя крепко» (18 апреля 1864 г.). Через три месяца после этого письма пасхальной ночи умер и тот, кто его писал.
Тяжелые удары смертей и несчастий точно разбудили Достоевского, дали окончательный толчок его духовной жизни. «Отсюда, — пишет Страхов, — начинается лучшая половина его жизни».
В 1865 году было начато «Преступление и наказание»; в 1868 году он пишет «Идиота», в 1870 году — «Бесов». В середине 60-х годов Достоевский, несмотря на все еще живое подполье, обрел, наконец, полноту своего таланта, ту силу, которую он так долго носил в себе точно под спудом. И это произошло тогда, когда в «Преступлении и наказании» он открыто сказал о Христе.
Правда, еще в 1864 году он сделал для этого первую, но совершенно неудачную попытку. По замыслу «Записок из подполья», выход из тупика был в вере во Христа, но цензура вычеркнула это место. В марте 1864 года он пишет брату Михаилу: «Там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры во Христа-то запрещено. Да что они, цензора то, в заговоре против правительства, что ли?» Но вне зависимости от нелепости цензурных действий святейшее имя, конечно, промыслителъно, ушло из этой больной и художественно слабой повести. Ее верные мысли о том, что никакая разумность и никакая социальная необходимость или полезность вне живой веры в Бога не удержат человека от той или иной безнравственности — явной или тайной — это, конечно, все те же мысли о неразрывности веры и нравственности, неверия и безнравственности, которые Достоевский будет постоянно развивать впоследствии. Но, очевидно, сама по себе верность мысли еще не дает ей власти над людьми и даже над тем, кто ее носит. Человек подчиняется только любви и любящей мысли, а «Записки из подполья» были еще только «исповедью человеческой злости».
Достоевский заговорил как власть имеющий только с «Преступления и наказания», именно с этой вещи художественная форма вдруг сделалась драгоценной тканью его христианской мысли. Страдальческий перелом сделался началом великого пути. «Покупается счастье страданием», — пишет он в черновике «Преступления и наказания», и эта фраза стоит после слов «православное воззрение». Современное литературоведение отмечает, что в этом романе «впервые появляется персонаж, главная роль которого служить воплощением «православного воззрения» (Евнин). «Все последующие (посл. «Зап. из подп.«) книги Достоевского, — пишет Гроссман,- посвящены проблеме Христа в современности». Но христианство Достоевского в искусстве — это не речи проповедника. Это почти не определимая локально, но всегда ясно ощущаемая общая точка зрения на мир, какой-то луч света, откуда-то сбоку освещающий темное царство его художественных трагедий. Попадая в стихию его больших романов, мы знаем, что мы вошли в стихию христианского миропонимания, мы стали видеть и понимать мир по-христиански, что в этом аду нас сопровождает Виргилий, христианское чутье которого адекватно его чутью художественному. И в то же время христианство Достоевского в романах не беспредметно. Он прямо именует Христа, и всегда — начиная с рассказа о Нем Мармеладова и кончая видением Его Алешей в Кане Галилейской — это не абстрактное упоминание, а любящее слово о Нем, произносимое человеком и художником. Сцену чтения Евангелия в «Преступлении и наказании» Гроссман называет «одной из величайших страниц Достоевского». Не то же ли самое можно сказать о той странице, где Христос целует мертвые уста инквизитора, или где Хромоножка плачет, припав к земле в молитве, а «солнце заходит», «да такое большое, да пышное, да славное». Начиная с 1865 года Достоевский по-новому подошел и к основной идее христианства и своего творчества — к нравственному дуализму человека, к идее «двойника», так неумело отраженной в повести 1846 года.
Человека борет его «двойник», его зло, его грех, причем победа «двойника», если он ее достигает, в том и заключается, чтобы вытравить из сознания человека само понятие о нравственной темноте, о различии между добром и злом, чтобы убедить человека, что никакой духовной борьбы не должно быть по той простой причине, что никакого духовного зла и не существует. Победа «двойника» в том, чтобы доказать, что его вовсе нет.
«Вы потеряли различие зла и добра,- кричит Шатов Ставрогину... — ощущение различия стирается и теряется у таких господ, как Ставрогин». «Раньше делали подлое, — писал Достоевский в „Дневнике писателя“ 1873 года,- но знали, что делают подлое; теперь же не веруют в хорошее и даже в необходимость его». Об этом же в последнем романе так говорит Зосима: «Те (высшие классы) провозгласили, что нет преступления, нет уже греха. Да оно и правильно, по-ихнему: ибо если нет у тебя Бога, то какое же тогда преступление?»
В объявлении о подписке на второй журнал Достоевского «Эпоха» на 1865 год (цензорская пометка 22 октября 1864 г.) есть такое место: «Все более нарушается в заболевшем обществе нашем понятие о зле и добре. Кто из нас, по совести, знает теперь, что зло и что добро. Все обратилось в спорный пункт, и всякий толкует и учит по-своему». В этих словах вся тема Раскольникова, и роман был начат летом 1865 года.
В «Макбете» хор ведьм поет: «Грань между добром и злом, сотрись». Это заклинание начало звучать не только с эпохи Шекспира. Человечество уже давно стремится стереть эту грань, разбить каменные скрижали Моисея. В результате потери чувства Бога — чувства света люди стали терять и чувство тьмы, ощущение греха. В «Патерике» есть рассказ, как одного святого спросили: «Почему человек не замечает своих грехов?» Он ответил: «Когда луч солнца входит в комнату, он делает заметными даже малейшие пылинки, летающие в воздухе. Так и луч Божий — светильник веры». Об этом осознании своего преступления и был написан роман о Раскольникове, самый простой роман Достоевского, точно иллюстрация к простому рассказу Патерика.
Я уже сказал, что вечерние лучи, начиная с 1840-х годов, занимают в символах Достоевского особое место. В этом романе они появляются с самого начала, как только Раскольников приходит к старухе «для пробы» убийства.
«— Пройдите, батюшка.
Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем». Достоевский дает здесь свой любимый символ как предостережение, укор, мольбу, чтобы не совершилось преступление. Раскольников все же его совершил, и даже два, желая доказать, что никаких лучей нет, что они — пережиток. Ведь «господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия», говорит в романе Мармеладов. Но перед убийством была снова душевная борьба и почти победа совести, и опять разговор вечерних лучей.
«Ему вдруг стало дышать как бы легче... „Господи, — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой... мечты моей!“ Проходя через мост, он тихо и спокойно смотрел на Неву, на яркий закат красного солнца... Точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода. Он свободен теперь от этих чар...»
Здесь лучи были видением самой блаженной для человека свободы — свободы от своего зла.
Раскольников дан с самого начала как больная, но живая душа. Бог ушел из его гордого разума, но где-то в сердце, как огонь под пеплом, еще хранится Его тепло и даже Его молитва. В этом все объяснение и его тоски, и возможности его будущего покаяния. В нем нет того свойства, которое было особенно ненавистно Достоевскому: самодовольного или сытого спокойствия. В этой черте он видел отличительный признак своей больной эпохи, и именно то, что больше всего препятствовало ее выздоровлению: больной, считающий себя здоровым, самый опасный. В этом, а не в его «разночинстве» надо искать и главную причину его неприязни к Тургеневу и всей, как он говорил, «помещичьей литературе». «О, выписавшиеся помещики!»... «Жеребец в мундире» (о Вронском) — вот его обычные реплики. Даже о славянофилах, к которым он сам себя стал причислять во всяком случае с 1866 года, он еще в 1863 году как-то с досадой сказал: «Какая-то удивительная аристократическая сытость при решении общественных вопросов» (письмо к Страхову). И во внешнем его облике, как передают современники, не было ничего аристократического.
«Меня поражала его скромность. Отсюда происходила чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, вечное ожидание, что его могут обидеть» (Штакеншнейдер).
«На нем была какая-то печать скромности, конфузливости, скажем более — забитости и угловатости», — замечает о нем один редакционный некролог.
«Наружность незначительная, глаза угрюмые, временами мелькает подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая-то дума и будто печаль» (Опочинин).
Относительно «угрюмости» надо принимать с оговоркой. Летом 1866 года, когда писалась пятая часть «Преступления и наказания», он жил на даче в Люблине (под Москвой), где жила семья его сестры Веры Михайловны, по мужу Ивановой. К ее дочери, своей любимой племяннице Е. А. Ивановой, он впоследствии писал одно из наиболее своих сердечных и глубоких писем. От этой дачной жизни остались воспоминания Н. Фохта. Он пишет: «По вечерам на прогулку нас собиралось со взрослыми до 20 человек. Все это общество было всегда беззаботно весело, всегда царствовало во всем полное согласие... и душой этого общества были А. П. Иванов и Ф. М. Достоевский... Счастливое было это время. Прогулки обычно оканчивались разными играми в парке, которые затягивались иногда до полуночи. Ф. М. Достоевский принимал самое деятельное участие в этих играх, и в этом отношении проявлял большую изобретательность... Он забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдых и успокоение... Ф. М. очень любил музыку, он почти всегда что-нибудь напевал про себя, и это лучше всего обозначало хорошее настроение его духа...» Далее Фохт упоминает об игре московских шарманщиков. Эти шарманщики были органической частью того городского пейзажа Достоевского, который проявляется у, него уже в «Бедных людях». И Раскольников любил слушать, как поют под шарманку. Мы в своем детстве еще застали ее и помним точно какую-то мировую ее скорбь, наивно звучавшую в каменных колодцах столичных дворов.
Всегда быть веселым и простым Достоевский, конечно, не мог. Он слишком близко видел тот страшный мир, который ему было дано видеть. Он понимал, что этот разлив зла в человечестве есть величайшая угроза его истории, что это есть призрак приближения ее конца. Предчувствием конца он был полон уже в эпоху создания Раскольникова. Вот бред Раскольникова в эпилоге: «Ему грезилось, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве... Все должны были погибнуть, кроме некоторых весьма немногих избранных. Появились какие-то трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей... Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные... все были в тревоге и не понимали друг друга... не могли согласиться, что считать злом, что добром... Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе... Все и все погибало». Это видение погибающего от неверия и гордости мира автор дает как последний толчок к очищению сознания Раскольникова. Только после него он бросился окончательно к Соне, хорошо знавшей, что считать злом, что добром: гордость его разума была наконец сломлена.
Показывая, куда может завести гордость, Достоевский создает теорию Раскольникова о делении человечества на людей низших, или «материал», и высших, имеющих «право на преступление», то есть на убийство низших для высоких и даже высочайших целей человечества. Мы знаем по современности всю страшную живучесть этой теории. Достоевский уводит из нее Раскольникова, смиряя его сначала через Мармеладова — отца, а потом и окончательно через дочь. Вот почему на первых же страницах романа мы слышим великий монолог Мармеладова о Страшном Суде и о прощении смиренных.
«...потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего»... «И прострет к нам руце свои и мы припадем... и все поймем... Господи, да приидет царствие Твое!»
Думаю, что если бы Достоевский и ничего не написал бы больше о Христе, то и этого было бы много. Проповедь смирения, начатая им в «Бедных людях», теперь уже не умолкнет вплоть до «смирись, гордый человек» — этого призыва Достоевского на Пушкинском празднике за несколько месяцев до смерти. Евангельские семена детства и юности пошли в рост.
Смешно иногда считать, когда ставится такая проблема: откуда идут его взгляды на смирение, на очищение страданием, на любовь — от Руссо, Паскаля, Шатобриана или Диккенса? Они идут от Евангелия, от московского дьякона, учившего его Закону Божию в доме Мариинской больницы, от его каторги с русским народом, от духа Христова, которого если кто не имеет, то и не поймет ничего в Христовом. А Христос, как сказано, был «кроток и смирен сердцем». Это было ясно Мармеладову-Достоевскому, с каким бы трудом ни давались ему самому эти качества. В том и есть сила и власть Достоевского, что он пишет не как живописец прозы, не как «мастер искусства» за богатым письменным столом, а как созидатель человека, и прежде всего самого себя, как друг, спасающий гибнущую душу, сам во всем пережив и все еще переживая эту нравственную гибель. Анна Григорьевна, его жена по второму браку, пишет: «Он был больной и раздражительный человек... Ф. М. кричал на Федосью за плохие сливки и кофе или за то, что в доме нет спичек, а эта Федосья была страшно запуганная женщина, вдова пьяного писаря, без жалости ее колотившего... А ходила она в зеленом драдедамовом платке, таком, который упоминается как общий платок семьи Мармеладовых». Но эта же Федосья рассказывала Анне Григорьевне, как Ф. М. закрывал ночью одеялом ее кашляющих детей.
Преступник Свидригайлов застреливается, преступник Расскольников идет добровольно на страдание — искупление вины. Второй путь раскрыт в том образе евангельского зерна, который так любил Достоевский и который мы до сих пор видим вырезанным на его могиле: «Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода». В «Братьях Карамазовых» есть тоже кающийся убийца — Михаил, которого Зосима тоже посылает, как Соня — Раскольникова, на признание в убийстве, и эти слова Евангелия об умирающем и воскресающем зерне он читает ему в напутствие. Но образ и быль умирания и воскресения дан в Евангелии еще ближе в воскресении «четырехдневного» Лазаря, и именно это место читает Соня Раскольникову, Михаил после признания в убийстве говорит Зосиме: «Разом ощутил в душе моей рай, только лишь исполнил, что надо было... теперь предчувствую Бога, сердце как в раю веселится... Господь поборол диавола в моем сердце». Это и есть конец, и именно победоносный, той формулы, которую произносит Митя Карамазов: «Диавол с Богом борется, а поле битвы сердца людей». В 40-х годах побеждал «двойник», и человек сходил с ума, а теперь душа обретает рай победы, освобождение от зла. В искусстве Достоевского это «предчувствие Бога» началось с Раскольникова, когда он пришел на Сенную, чтобы стать на колени и принести покаяние земле. «Он так и ринулся в возможность этого цельного, нового, полного ощущения. Каким-то припадком оно к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрой и вдруг как огонь охватило всего. Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю». Это-то, о чем говорил Паскаль: «Благодать есть Бог, ощущаемый сердцем», то, чем живет всякая живая душа, — благодатью покаяния. Конечно, не случайно и не как только художественный образ Достоевский дает исповедь Раскольникова как покаяние именно земле. «Поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил», — велела ему Соня. «Исповедь земле» существовала как обряд в древности народного христианства, говорит один исследователь. Перед святыней земли исповедовались в самых тяжких преступлениях, которые совесть воспринимала именно как поругание этой материнской святыни. Ведь слова о земле, что она есть «подножие ног Божиих», сказаны Христом (Мф. 5 гл). В одном древнерусском духовном стихе говорится:
Как расплачется и растужится
Мать-сыра земля перед Господом:
«Тяжело-то мне, Господи, под людьми стоять,
Тяжелей того людей держать,
Людей грешных, беззаконных...»
Отвечает земле Иисус Христос:
«О, мати ты, мати-сыра земля...
Делами человеческими оскверненная»...
В одной молитве, пишет тот же исследователь, которая в Древней Руси читалась над преклоненными до земли молящимися, говорится: «И тебе, земле мати, согрешил есмь душою и телом». Во Владимирской области был записан древний обряд исповеди земле, которая совершалась перед обыкновенной церковной исповедью. В исповеди земле человек мог совершить свое покаяние наиболее открыто, значит, наиболее мужественно и убежденно. Тут, несомненно, было неосознанное стремление к первохристианской силе покаяния. Ведь известно, что в первые века исповедание грехов, и именно тяжких, совершалось открыто перед всей церковью.
На этом, казалось бы, и надо было закончить роман: преступник покаялся, христианская мораль торжествует. Но христианский реализм Достоевского не мог совершить такой ошибки. Автор тут же задерживает его новой бурей сомнений насчет предосудительности уничтожить «зловредную вошь», процентщицу, и делает это, конечно, не рассуждениями, а расхолаживающими образами.
«Он встал с колен и поклонился в другой раз. — Ишь нахлестался! — заметил подле него один парень. Раздался смех. — Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, — прибавил какой-то пьяненький из мещан». И в полицейской «конторе» Раскольников встал от стола, так и не сделав признания, и пошел домой... «Тут на дворе, недалеко от выхода, стояла бледная, вся помертвевшая Соня и дико, дико на него посмотрела. Что-то больное и измученное выразилось в лице ее, что-то отчаянное. Она всплеснула руками.
Безобразная, потерянная улыбка выдавилась на его устах. Он постоял, усмехнулся и поворотил наверх, опять в контору».
Любовь Сони победила: на нем были ее кресты. Или, как Достоевский записал в черновике романа: «Соня и любовь сломили». Но для правды создания образа, для того чтобы показать, насколько узок, то есть труден путь христианства, Достоевскому и этого мало. Ведь вся любовь пока что в Соне, а в нем только как бы предчувствие ее. Раскольников идет на признание точно под насилием любви к нему Сони, сестры Дуни и матери: он не выдерживает их сердца и глаз. А какое же покаяние без любви? И вот Достоевский показывает, что и на каторге покаяние не сразу пришло к нему. Только через год — «как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Они были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь».
Но Достоевский и тут не спешит. Вспомним, что, говоря в «Дневнике писателя» 1873 года об изменении своих убеждений на каторге, он писал: «Это не так скоро произошло, а постепенно». Свой опыт возрождения он передает Раскольникову: «Под подушкой его лежало Евангелие... эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря... До сих пор он ее не раскрывал. Он не раскрыл ее и теперь, но одна мысль промелькнула в нем: „Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими?“»
Вот когда наказание за преступление из непонятного страдания начнет, наконец, превращаться через живую любовь в подвиг обновления человека.
Во всем замысле и исполнении романа удивителен, конечно, не Раскольников, а Соня, несмотря на всю правду его образа. Все величие в романе отдано ей. Она полюбила, но, собственно, кого? Красивого человека или в нем образ Христов? Ведь ради любви к этому образу она не задумалась послать своего жениха на каторгу, то есть, может быть, на вечную с собой разлуку. Выходя из полицейского участка, не сделав признания, он шел прямо к ней, а она глазами послала его обратно. Любовь ко Христу, вновь распинаемому грехами людей, оказалась в ней сильней ее любви к человеку, и в свете этой ее божественной любви — «бывший студент» Раскольников. Правда Христова, такая, казалось бы, неподходящая по суровости для романа, дана как самая нужная правда жизни, как то, без чего этой жизни и не может быть. Достоевский объявил своей правдой не вообще религию, не то нечто неопределенно-благородное, что часто выдается за христианство, а только христианство Голгофы. На мировое искусство легла тень от креста.
«Христианство не поэма, а подвиг», — сказал недавно один русский старец-монах. Благодаря тому что Достоевский не побоялся ввести эту великую мысль в свой роман, пронизал его идеей добровольного страдания для искупления греха, — рамка его человеческой поэмы раздвинулась в бесконечность, и обыкновенный роман XIX века стал духовным событием, стал проповедью христианского подвига, стал точно местом явления Христа в современности. Само слово «подвиг» произнесено только в самом конце романа, к идее подвига Достоевский подойдет еще ближе, когда будет работать в 1870 году над «Бесами». Но по существу именно в «Преступлении и наказании» эта идея уже дана в полной ясности художественного образа. Интересно отметить, что именно этот конец романа Достоевский писал уже в сотрудничестве и, конечно, в содружестве с Анной Григорьевной — своей будущей женой, работавшей у него стенографисткой. Подвиг очищения Достоевского, а не только Раскольникова был связан с верным и любящим женским сердцем. В ноябре-декабре 1866 года Достоевский диктовал ей последнюю часть романа, а в феврале 1867 года они были обвенчаны.
Но одна истина ведет за собой другую, для живущих в Церкви очень важную: Достоевский расширил в нас понимание церковности. В XIX веке многие хорошие церковные люди не представляли себе церковного, то есть не фальшивого восприятия христианства вне привычных для них форм византийской церковности. К. Леонтьев, выступая в печати в 1880 году против Достоевского, мог с неудовольствием писать: «Соня Мармеладова читала только Евангелие. В этом еще мало православного... молебнов она не служит, духовников и монахов для совета не ищет... отслужила только панихиду по отцу... в „Бесах“ немного получше. Является икона... и только». Не стоит говорить о нелепости требовать от романа какой-то богослужебной энциклопедии. Гораздо важнее другое: искреннее непонимание переживания Церкви сердцем. Такова была эпоха, и нам необходимо это учесть, чтобы осознать прожитый путь. Нужно было пережить эти сто лет, отделяющие нас от романа, нужно было пройти пустыню нашей жизни часто вне видимого храма и в тоске о нем, чтобы понять, что он — храм и его обряды — всегда с нами, если только мы своим сердцем в нем, если явление Христа Спасителя душе, присутствие Его в ней не богословская или художественная аллегория, а правда.
В этом, не в новом религиозном сознании — а в возвращении нашего сознания к первохристинскому и во все века не умиравшему реальному переживанию веры нам, конечно, помог Достоевский. Храм, или, как Леонтьев пишет, «молебен», у Достоевского никак не отрицается. Можно было бы успокоить Леонтьева: Соня служит не только панихиду, но и отпевание и сама надевает на Раскольникова православный крест, ненавистный сектантам. Но стены храма здесь точно раздвинулись, и нерукотворной, то есть единственно вполне надежной — теперь-то мы это хорошо знаем! — «храминой» сделалась в данном случае серая петербургская комната. «Дух дышит, где хочет», и «где двое или трое собраны во имя Его». Мы этого не знали или забыли, через большие испытания мы вошли в новую церковную эпоху, и мы больше всего боимся не уменьшения или, наоборот, увеличения церковных форм, а того, чтобы не потерять это дыхание Духа, созидающего или изменяющего обрядовые формы. Вот почему, может быть, самыми радостными зазвучали для нас эти слова: «Я с вами во все дни, до скончания века», — где бы мы ни были: в «византийском храме» с его привычками и дорогими для нас обрядами или в серой коммунальной квартире.
Св. Тихон Задонский, столько давший Достоевскому, пишет: «Можем к Богу приступать с прошением нашим в церкви, в доме, в собрании, на пути, на деле (на работе), на ложе, ходя и сидя, трудясь и почивая, и во всяком времени. Ибо везде и всегда можем ум и сердце к Нему возводить и прошение сердца Ему предлагать... К Богу бо не ногами, но сердцем приступаем».
В последнем романе Достоевского — «Братья Карамазовы» — есть идейный центр, он же и вершина его художественного мастерства — глава «Кана Галилейская». Она совершается в стенах монастыря, ночью, когда, как там сказано, «белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе» Этим видением.победы, победившей мир, — веры нашей» окончил свои путь Достоевский. Но начал он свое всемирное исповедание христианства тоже с «Каны Галилейской», только уже в гораздо более близкой для нас обстановке: в комнате Сони.
«Далее она не читала и не могла читать. Закрыла книгу и быстро встала со стула.
„Все об воскресении Лазаря“, — отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись в сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза... Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в нищенской комнате убийцу и блудницу, страшно сошедшихся за чтением Вечной книги».
Опубликовано: 12/11/2014