Лекция о Николае Гумилёве
[1] [2] [3]
Здравствуйте, дорогие друзья. Я счастлив и польщен, что вы нашли возможность, невзирая на погоду, придти поговорить о Гумилеве. Но, с другой стороны, мы с вами встречались и в такие, казалось бы, холода, чтобы поговорить о предмете куда менее увлекательном, например, о Горьком, что, видимо, можно считать сегодняшний случай еще сравнительно щадящим.
Гумилеву в русской поэзии во многих отношениях не повезло. Это фигура чрезвычайно мифологизированная. Мифологизированная прежде всего в том отношении, что собственные его литературные декларации очень часто принимались за чистую монету. Гумилев был человек теоретический. Человек, который старался страстно следовать собственным широко декларированным принципам и, к сожалению, на этом очень часто ломал себя.
Вторая причина невезения заключается в том, что его биография во многих отношениях заслонила его собственную литературную деятельность. Его вечный оппонент, Александр Александрович Блок, который, тем не менее, глубочайшим образом ему симпатизировал. Он, кстати, симпатизировал-то не шутя, потому что есть известный инскрипт Блока на книге Гумилева, на книге, подаренной Гумилеву: «В подарок Гумилеву, чьи стихи я читаю не только днем, когда не понимаю, но и ночью, когда понимаю». Прекрасный, истинно блоковский, многозначительный, по сути довольно глубокий, внешне совершенно бессмысленный инскрипт. Вот Александр Александрович Блок, который, в общем, относился к нему лучше, чем принято думать, все-таки однажды Чуковскому о нем сказал: «Странный поэт Гумилев. Все люди ездят во Францию, а он в Африку. Все ходят в шляпе, а он в цилиндре. Ну, и стихи такие. В цилиндре». Вот эта замечательная формула, тоже по-блоковски точная, она отражает одно из, должно быть, самых распространенных заблуждений относительно Гумилева. Относительно человека, который всю жизнь нарочно себя мучил, выстраивал биографию, и вот в результате достроился до Таганцевского забора.
Я думаю, нет ничего дальше от истины, чем это странное заблуждение. Гумилев — человек, который всю жизнь жил так, как хотел. И, в общем, получал удовольствие от жизни, что особенно принципиально. Неслучайно, собственно, главной составляющей акмеизма, столь экзотического цветка на русской почве, всегда была радость, то удивительное счастье, которое и сегодня испытывает человек, читая гумилевские тексты.
Нужно сказать, что гумилевское постоянное загонение себя в какие-то тяжелые, неразрешимые ситуации, которые в конце концов и кончились тем, что он доигрался до, действительно, самой главной трагедии в русской литературе 1920-х годов — это тоже отражение его мировоззрения. Мировоззрения, выбранного совершенно свободно, все эти самоиспытания и самоистязания были ему глубочайшим образом необходимы. Когда-то Кира Муратова сказала: «Пусть мои слова не прозвучат кощунственно. Жанна Д'Арк всю жизнь хотела, чтобы ее сожгли». Можно спорить о том, хотела она этого или нет, но абсолютно безусловно одно: Гумилев всю жизнь строил свою биографию так, чтобы дух восторжествовал над плотью. Тут действительно доходило до смешного.
Гумилев один из немногих поэтов русских, у кого есть стройное, хорошо простроенное, глубоко эрудированное мировоззрение, внутренне не противоречивое — обычно русский поэт встает в одном настроении, ложится в другом, пишет два взаимоисключающих стихотворения и потом не может объяснить, как это получилось — у Гумилева не так. Гумилев — человек с мировоззрением, очень рано и явно сформировавшимся. Заключается оно в том, что поэт — не только соперник Бога, как, например, любил повторять Мандельштам, не соратник Бога, Гумилев всегда считал поэта прямым наместником Бога на земле. Это царская участь. Участь, которая заключается в творении миров словом. Вот как я сказал, так и будет. Более того, слово есть главный инструмент строительства мира, а дух — это та абсолютная реальность, которая через поэта транслируется. Тело — это нечто бренное, оно должно быть подчинено. Тут доходило у него до смешного. Мы прочтем сейчас один из его сравнительно малоизвестных, но чрезвычайно веселых стишков, не побоюсь этого слова, потому что это именно стишки, у него их довольно много. Веселых, небрежных, написанных на случай и чрезвычайно характерных. Я думаю, любой из нас легко прикинет на себя эту ситуацию. Это стихотворение «Ночью», кстати, сравнительно позднее.
Скоро полночь. Свеча догорела.
Ах, заснуть бы, заснуть бы скорей.
Ну, смиряйся, проклятое тело,
Перед волей мужскою моей.
Как, ты вновь прибегаешь к обману?
Притворяешься тихим, но лишь
Я забудусь, работать не стану,
«Не могу. Не хочу», — говоришь.
Подожди! Я засну, и наутро,
Чуть последняя канет звезда,
Буду снова могучим и мудрым,
Как тогда, как в былые года.
Полно. Греза, бесстыдная сводня,
Одурманит тебя до утра,
И ты скажешь, лениво зевая,
Кулаками глаза протирая:
«Я не буду работать сегодня.
Надо было работать вчера».
Этот абсолютно гумилевский нежный юмор по отношению к собственной линии скрывает здесь на самом деле чрезвычайно серьезный концепт, с которым он, собственно говоря, всю жизнь рука об руку и прожил. Концепт этот заключается в том, что телесная слабость и красота, даже болезненность и хилость посылаются нам, в данном случае ему, лишь как испытание, укрепляющее дух. Человек есть то, что должно быть преодолено — он постоянно повторяет эту формулу Ницше. Надо сказать, что Гумилев — единственный последователь-ницшеанец в русской поэзии. И неслучайно даже в черновой незаконченной повести «Веселые братья» протагонист, положительный герой Мезенцев, выходит в путь с сектантами, захватив с собой, как сказано там, все ему необходимое: сотню папирос и, разумеется, томик Ницше. Думаю, что и томик Ницше, и папиросы играли здесь приблизительно одинаковую роль, взбадривая утомленный дух героя. Так вот удивительная способность Гумилева преодолевать телесную немощь — она, конечно, имеет сугубо ницшеанские корни. Вот это именно ницшеанское мировоззрение, которое диктует человеку всякий раз, каждый день, с утра до ночи закалять себя, а услаждается эта пытка только тем, что она сугубо добровольна, что это крест, который герой взвалил сам на себя.
Вот тот колдовской ребенок, словом останавливавший дождь, который упомянут у Гумилева в одном из лучших его стихотворений, «О памяти», позднем, предсмертном, вот этот колдовской ребенок, первая его ипостась, действительно, постоянно ставил себе невероятные задачи. И одной из таких задач была остановка дождя. Он был совершенно убежден, что стоит ему выйти на улицу и приказать дождю перестать, как дождь перестанет. Надо сказать, что один раз это у него получилось. С тех пор это стало его идеей фикс.
Кстати говоря, Гумилев оказал довольно существенное влияние на британскую прозу, поскольку в Англии, побыв там недолго уже после русской революции, но еще не зная, что его военная миссия прекратилась, в Англии, в конце 1917 года, встречался он с Честертоном, человеком, на которого он произвел совершенно неизгладимое впечатление. Он развивал две теории. О первой Честертон написал в своей автобиографии, что мне встретился русский поэт, доказывавший, что миром должны править поэты; поэты — самые умные люди на земле, потому что из тысяч негармоничных словосочетаний они умудряются выбрать одно гармоничное и, уж разумеется, управляя государством, из тысячи ложных решений они выберут наименее вредное. Эта теория поразила Честертона, он долго и всерьез над ней размышлял.
Вторая поразившая его история была история о Гумилеве, который в детстве остановил дождь, и в одном из честертоновских рассказов, написанных уже в конце 1920-х, появляется герой, который пытается приказывать дождю. Там он болезненно одержим и ницшеанскими, ненавистными Честертону, идеями, смотрит на две дождевые капли, бегущие по стеклу, и пытается одной из них приказать бежать быстрее. Тогда положительный герой, один из бесконечных честертоновских католических сыщиков, в какой-то момент просто пригвождает его вилами, слава Богу, такими широкими, английскими вилами, так, чтобы он не повредился, пригвождает его к дереву и говорит: что ты сделаешь теперь? Попробуй силой воли вытолкнуть эти вилы, и этим препятствием как бы возвращает его здравый рассудок. Это тоже рассказанная Гумилевым история о том, как человек ощутил себя повелителем природы, приказывая дождю.
Но при всей честертоновской ненависти к Ницше, да и при всем, в общем, понятном отношении здравого человека к Ницше — Шепард когда-то замечательно о нем сказал, что этого писателя нужно читать до тринадцати — при всем при этом нельзя не признать одного: Ницше сыграл великую позитивную роль, во всяком случае, в дисциплинировании русской поэзии, до этого очень склонной жаловаться, страдать, мучиться. Ну, в его благотворном влиянии на Горького и уж, безусловно, благотворном — на Гумилева мы можем увидеть и дисциплину, и строгость, и несколько вынужденную, конечно, несколько сквозь зубы, но все-таки с боем добытую радость: радость открытия, радость преодоления. В конце концов, во фразе «Человек есть то, что должно быть преодолено», нет еще никакого фашизма, это фраза вполне справедливая, потому что иметь дело с человеком, какой он есть, действительно, скучно. Человек — это то, что он из себя сделал.
И вот этот внук дьячка, сын лекаря, очень хилый, болезненный мальчик, при этом болезненно некрасивый, этот гадкий утенок, так и не превратившийся, в общем, в прекрасного лебедя и отлично это сознающий, сумел вырастить из себя невероятно обаятельное существо. Когда мы перечитываем поэзию Гумилева, когда мы сегодня обращаемся к нему, нас почему-то, во всяком случае, людей, которые не вовсе глухи к поэтическому слову, окатывает какая-то внезапная теплая волна. Гумилев — поэт удивительно симпатичный. Очень трудно объяснить, почему это так, ведь говорит он о вещах, как правило, неприятных. Он поэтизирует войну, он трактует любовь как битву с женщиной, которую мужчина должен победить, разумеется, это наиболее нелюбимый феминистками поэт, зато все доморощенные мачо его обожают. Он достаточно странно и удивительно консервативно относится к религии. Его религиозные стихи дышат таким консерватизмом, который не всегда позволял себе Борис Садовской, например. А вместе с тем, почему-то, мы чувствуем странную волну тепла к этому человеку, к этому русскому Хемингуэю.
В чем же, собственно, причина этой внезапной теплоты? Да в том, что сам лирический герой не просто постоянно сознает свою слабость, свою жалость, он все время иронически трунит над ней. Главная особенность лирического героя Гумилева — то, что он на каждом шагу, постоянно терпит поражение. Более того, он отлично сознает и не устает это подчеркивать, что главная задача его — всем нравиться, а него почему-то никогда это не получается. И вот это та удивительная способность, которая отражена, пожалуй, в одном из самых очаровательных его стихотворений, тоже сравнительно позднем, которое я сейчас, Бог даст, попробую отыскать. Появилось оно, насколько я помню, кажется, в «Огненном столбе». Но если даже я его и не найду, то мы его в любом случае вспомним, потому что все его помнят так или иначе, все помнят последние строчки оттуда. Начинается оно еще остроумней:
Когда я кончу наконец
Игру в cache-cache со смертью хмурой,
То сделает меня Творец
Персидскою миниатюрой.
И небо, точно бирюза,
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлет девических качелей.
С копьем окровавленным шах,
Стремящийся тропой неверной
На киноварных высотах
За улетающею серной.
И ни во сне, ни наяву
Невиданные туберозы,
И сладким вечером в траву
Уже наклоненные лозы.
А на обратной стороне,
Как облака Тибета чистой,
Носить отрадно будет мне
Значок великого артиста.
Благоухающий старик,
Негоциант или придворный,
Взглянув, меня полюбит вмиг
Любовью острой и упорной.
Его однообразных дней
Звездой я буду путеводной.
Вино, любовниц и друзей
Я заменю поочередно.
И вот когда я утолю,
Без упоенья, без страданья,
Старинную мечту мою —
Будить повсюду обожанье.
Очень немногие поэты признались бы в таком. Но Гумилев признается открыто. Нелюбимый, всегда слабый, всегда терпящий поражение лирический герой находит в этом поражении главную усладу. В конце концов, он для того и родился, чтобы, как герой его драматической поэмы «Гондла», почувствовать себя «я монета, которой создатель покупает спасенье волков». И вот эта жертвенность, радостная жертвенность, счастливая, она всегда — отличительная черта гумилевской музы. Почему же радостная? Да потому что этот герой умеет только сражаться, дрессировать, дисциплинировать себя, а жить не умеет совершенно. От этого вот это страшное довольно признание: «Я вежлив с жизнью современной, но между нами есть преграда». А почему «между нами есть преграда»? Да потому что он не может существовать в этом пространстве, где «даме, с грудью выдающейся, пастух играет на свирели». Не говоря уже о том, что в большинстве его стихотворений присутствует очень резкая, почти как у Маяковского, веское противопоставление «я — вы».
Да, я знаю, вы мне не пара, я пришел из другой страны,
И мне нравится не гитара, а дикарский напев зурны.
Страшно сказать, но «дикарский напев зурны» нравился ему по той единственной причине, что, может быть, ощутить себя царем он может только среди дикарей. И гумилевская мечта об Африке в огромной степени являет собою как бы мечту о неиспорченной цивилизации, об обществе, в котором еще возможен белый герой. Может быть, время белого человека и героизм белого человека потому так остро и ощущаются в Африке, потому что там белых очень мало. Гумилев с радостью вспоминает о том, как глубоко в Абиссинии, когда он дошел, наконец, до сердца страны, до центра ее, мулы, никогда не видевшие белых, в ужасе бросались от него прочь. Он этим очень гордится. Но дело в том, что, к сожалению, среди белых людей он никогда не мог рассчитывать ни на такой пиетет, ни на такой шок от своего появления. Время героев кончилось, а та оболочка, в которой присутствует сегодня герой, она, пожалуй, никого сегодня не впечатляет.
Как ни печально, ну Гумилев сам всегда подчеркивал — ну, как Пушкин с некоторым арабским кокетством — собственное уродство. И разноглазость, и вытянутый череп, но поразительно другое. Поразительно, что о Гумилеве сохранились воспоминания двух типов. Первые подчеркивают, что он был вопиюще, отталкивающе некрасив. Ну, пожалуй, в этом смысле наиболее откровенные воспоминания принадлежат Белому. Когда он увидел Гумилева у Мережковских, пришедшего со стихами, Мережковские сказали, что стихами больше не интересуются, их интересует только вера, Гумилев довольно остроумно и изобретательно возражал, но при этом страшно шепелявил, выглядел робким и сидел как деревянный, как будто проглотил аршин. Другие воспоминания, что лицо как будто вытянутое вверх щипцами, некрасиво сужающийся череп, разные глаза, шепелявая речь, странно пришепетывающая.
Другие — наоборот — вспоминают удивительно ясный, волевой взгляд, безупречную выправку, точеные руки, сильный, мужественный голос. Лариса Рейснер, которая считалась образцом женской красоты (многие спутники ее гордо вспоминали, что не было мужчины, который бы на нее не обернулся), Лариса Рейснер в одном письме уже после гумилевской смерти писала: «Если бы он, эгоистичный, страшный, грубый позвал меня за собой сейчас, бросила бы все и пошла бы за ним — желтолицым монголом». А монгол или египтянин — это довольно частые его клички. Например, у Ольги Форш, где он не мог быть упомянут даже по цензурным причинам, в 1930 году в «Сумасшедшем корабле» он назван арестованным поэтом с лицом египетского письмоводителя. Но, в общем, это вполне комплиментарный египетский письмоводитель. В этом есть замечательная торжественность.
Женщины, как правило, причем женщины красивейшие, действительно сходили от него с ума. Ольга Арбенина, которая знала его многие годы, и, в общем, в конце концов, досталась такому замечательному красавцу, как Юрий Юркун, по которому одинаково сохли и мужчины, и женщины, Ольга Арбенина называла Гумилева одним из самых ярких своих артистических впечатлений. А объясняла свою любовь к нему тем, что когда Гумилев начинал говорить, абсолютно забывалась и его шепелявость, и его болезненность, и его консервативная манера креститься на все храмы, мимо которых он проходил — все, как шелуха, отлетало, становился виден безупречный, небывалый ум. И, действительно, то, что по-настоящему привлекательно, вот это и есть идеальное, абсолютное владение собой; та слепая вера в торжество мирового духа, которая сказывалась у Гумилева в каждом жесте. Та, кто в него влюблялась, ощущала прямое прикосновение того солнечного Бога, о котором так много сказано в его стихах. Он действительно чувствовал себя транслятором божественной воли, и противостоять этому очарованию Гумилева было совершенно невозможно. Вот этот сам себя сделавший из ничего, вышколивший себя рыцарь, во многом смешной, прекрасно это сознающий, безусловно, был человеком, приковавшим сердца. Именно поэтому Гумилеву выпало стать вождем единственной в русской литературе по-настоящему дисциплинированной школы.
Когда мы говорим о символизме, например, мы не можем сказать, что символизм есть школа. Символизм есть течение, очень плохо организованное, как правило, страшно раздираемое какими-то распрями изнутри, вечно участвующее в бесконечных дуэлях, выяснениях отношений, полное мучительных противоречий и страстных попыток объяснить, что же такое символизм, кто символист настоящий, а кто — ненастоящий, статей вроде беловского «Луга зеленого», где доказывается... Ну, как в классическом анекдоте, что все неизвестно кто, а я Д'Артаньян. Вот эта вечная попытка символизма сформулировать свои принципы приводила русскую литературу только к политическим, литературным и иным ссорам.
Акмеизм — это замечательное движение, но при этом это школа, цех, в которой царит жесточайшая дисциплина, в которой непререкаемо слово Мастера, в которой, действительно, учат писать стихи. Вот эта цеховая дисциплина Гумилеву замечательно удавалась. Почему? Не потому же, что он умел быть царственно важным; не потому же, что он сидел на заседаниях цеха с проглоченным аршином; и не потому же, что самая красивая поэтесса Петербурга, хозяйка этого салона, была его женой? Разумеется, нет. А прежде всего потому, что Гумилев действительно покорял абсолютной, фанатической преданностью Мастера своему делу. Он сам школил себя так, что школить себя рядом с ним воспринималось как счастье, как наслаждение.
Надо сказать, что пресловутые «Записки кавалериста» очень многими рассматриваются как самая показушная, самая выпендрежная, в общем, по-нашему говоря, проза о войне. Но, тем не менее, это абсолютно искренняя проза. Вот есть замечательная история о том, как он получил второго Георгия, когда во время атаки он увидел рядом, услышал крик «Братцы, помогите!» и увидел, что завяз в грязи — а там поле, абсолютно все изрытое шрапнелью, жидкое поле, болотистое, под страшным дождем проливным — и в нем застряла пулеметная команда, от которой уцелело два человека всего. И вот Гумилев вместе со всеми в первый момент, он говорит: «Я в первый момент решил бежать дальше вместе со всеми», но тут я сказал себе: «Не может же быть, чтобы эта дрянь меня испугала — и я воротился у ним и помог вытащить пулемет». За что, собственно, и получил второго Георгия. Вот этот внутренний голос «Не может же быть, чтобы эта дрянь меня испугала» — это замечательный пример гумилевского самосознания каждую секунду жизни. Все время отслеживать себя со стороны и все время спрашивать себя: «Достаточно ли я человек?», и в каждую секунду он заставляет себя поступить максимально рискованным образом. И лишь иногда, когда он описывает, например, столкновение с неприятельским разъездом, а путь к своим отрезан, потому что немцы идут с двух сторон, единственный способ как-то от этого двухстороннего наступления уйти — это быстро, по свежевспаханному полю скакать на лошади. Он хороший наездник, но тут лошадь даже на рысь не пустишь, потому что под ногами эти комья земли. И тут у него случается иногда проговорка «Да, трудная это была минута в моей жизни». Но сразу после этого он бодро и радостно сообщает, что, хотя пуля оцарапала лук у седла, он, тем не менее, благополучно догнал своих.
Надо сказать, что, конечно, у него случались минуты слабости, минуты вполне понятные, когда, например, тому же Лозинскому, по его воспоминаниям, он однажды сказал: «Ну да, Африка, Африка. И, начитавшись моих стихов, все тоже говорят об Африке. А что такое эта Африка? Грязное, страшное место, трусливые проводники, которые вечно требуют денег и отказываются идти дальше, непослушные рабы, страшная вонь повсюду, поголовная дизентерия и понос — в общем, отвратительно». Но, вместе с тем, мы-то всегда будем помнить другую его фразу: «Пересечения экватора я не заметил, я читал на моем верблюде и читал Бодлера». Вот это, пожалуй, получше — пересекать Африку, сидя между горбами верблюда и читая Бодлера. Ну, разумеется, в подлиннике. Хотя Гумилев не очень любил французский язык и, по собственному признанию, неважно его знал.
Тем не менее, например, у Гумилева случались страшные проговорки о войне. О том, что война — это отвратительно, что это бессмысленная бойня, что он полез заниматься не своим делом, а помнить мы будем все равно письмо тому же Лозинскому: «Пишу тебе из грязнейшей и зловоннейшей чайной. Все эти три месяца, которые был здесь, я участвовал в боевых охранениях, в разведках, и опасность щекочет мою душу с тем же чувством, какое испытывает старый пьяница перед бутылкой очень крепкого коньяка». Действительно, что поделать, он находился под действием наркотической, если хотите, алкогольной зависимости от этой опасности и от этого очень крепкого коньяка, потому что ничто другое не давало ему ощущения своей богоподобности, ощущение своей власти над всем: над собственным телом, над миром, над той реальностью, которая вокруг.
Если говорить собственно о его поэзии, а не о биографии, тут, естественно, невозможно не коснуться главной истории. Давайте уж коснемся ее сразу, чтоб потом говорить только о стихах. Разумеется, вечно обсуждаемый вопрос — это вопрос о гумилевском участии в Таганцевском заговоре. Здесь, пожалуй, самую наглядную справку дает пресловутая Википедия, которая говорит: существует три версии относительно участия Гумилева в Таганцевском заговоре. Первая — советская — что он в заговоре был. Вторая — постсоветская — что он в заговоре не был. И третья — современная — что заговора не было.
То есть как ни смешно это звучит, но это действительно такая эволюция отношения к Таганцевскому заговору, который требует прежде всего дать ответ на главный вопрос: что называть русским заговором? «Сначала эти заговоры Между Лафитом и Клико Лишь были дружеские споры, И не входила глубоко В сердца мятежная наука, Все это было только скука». Мы предполагаем, что и декабристский заговор, который в конце концов привел к необычайно широким, широчайшей сетью захватившим все общество арестом, даже декабристский заговор, в общем, по большому счету, был плохо подготовленным, локальным путчем, в котором огромное число вовлеченных в заговор, во-первых, не приняло участия в главном событии, а во-вторых, не очень представляло, что это будет за событие.
То, что заговор Таганцева существовал, я думаю, очевидно. То, что это в строгом смысле слова было не заговор, а прекраснодушное мечтание, вот мы соберемся, вот мы мобилизуемся, вот мы дальше решим, что делать — я думаю, что это тоже абсолютно очевидно. Они не шли дальше подготовительных разговоров о том, что в некий момент, по сигналу, надо будет начинать действовать.
Очень широко дебатируется также вопрос о том, действительно ли мог Гумилев вписаться в советскую жизнь. Вот этот вопрос сложный, неоднозначный. Как ни странно, мог. И более того, мало того, что его поэзия вошла под прикрытием, под запретом, но все-таки «в плоть и в кровь поэзии российской», как писал Паустовский, «Гумилев вошел контрабандой». Действительно, ведь он вошел через Тихонова, вошел через переводы из Киплинга, которые делали тогда все, кому не лень. Вошел в огромной степени через Симонова, который уж конечно был на Гумилеве воспитан и никогда этого особенно не скрывал. Более того, пытался в 1960-е годы добиться хотя бы частичной реабилитации его стихов.
Вот этот пафос даже не захвата, даже не освоения территорий, даже не насилия над собственной природой, а вообще — советский пафос преобразования: пафос преобразования природы, собственной жизни. Обратите внимание на то, что и образ женщины в хорошей русской лирической поэзии — такая была, кто бы что бы ни говорил — это образ женщины всегда изломанной, всегда недоступной, перед которой господин-природа пасует, не знает, что делать, — это гумилевская коллизия. «И тая в глазах злое торжество, женщина в углу слушала его». Он все может, а вот заставить эту женщину, худую и бледную, глядеть на себя с уважением он не может. И это тоже вечная советская коллизия, которая, конечно, пришла из лирики Гумилева. Прежде всего, потому, что ницшеанское отношение к женщине — это отношение в высшей степени презрительное, а вместе с тем и пугливое. Вот я все могу, а тебя заставить не могу.
И в этом смысле, пожалуй, мысль о том, что Гумилев был на полпути к тому, чтобы стать знаменитым советским поэтом, — эта мысль не так абсурдна, как кажется. Разумеется, если бы он не погиб в 1921, он погиб бы в 1929 или в 1937. А если бы уцелел каким-то чудом, то уцелел бы за счет бесконечных африканских или полярных экспедиций. Полярные были у него впереди, он всегда о них мечтал. Он мог уцелеть. Более того, в каких-то своих устремлениях он был созвучен, но созвучен, пожалуй, не большевизму, а тем немногочисленным подлинным утопистам, которые к большевизму не то, чтобы примазались, но с ним одновременно существовали.
Ведь в чем, собственно, главная проблема нашего отношения к Октябрьской революции или к Октябрьскому перевороту, как мы теперь говорим? Мы никак не можем разделить два параметра главных, мы никак не можем кровь и грязь этой революции, этого красного террора, этих заложников, этой Гражданской войны, этого беспрерывного пыточного садизма Чрезвычаек — мы никак не можем от этого отделить от великого эстетического проекта. Ведь это была революция художников, по большому счету, революция людей, которые хотели вынести искусство на улицы, людей, которые мечтали победить пошлость старого мира, страшного мира, как называл его Блок, людей, которые мечтали о революции прежде всего антропологической, о новом типе человека, о сверхчеловечности, и в этом смысле этот проект, разумеется, вызывает всяческое уважение. Другое дело, что как только признаешься кому-то вслух: да, мне очень нравится Октябрьская революция, как тут же тебе говорят: а как же вот Чрезвычайка, а как же вот пытки? А как же вот князь Жевахов пишет, что евреи в одесской Чрезвычайке, не расстреляв 800 гоев, не шли обедать? Ну, разумеется, то, что пишет Жевахов про еврейский террор, стоит делить даже не на 25, а на ноль, потому что это в принципе абсурд.
Но даже если говорить о серьезном отношении к русской революции и ее крови, к сожалению, мы до сих пор в плену того стереотипа, что русская революция — это была сплошная кровь и зверства. Русская революция — это была, говоря по-современному, сбыча мечт лучшей части человечества, как бы мы к этому ни относились. И художники, которые ее восприняли самым горячим образом, были не самые глупые люди своего времени. И Блок, увидевший Христа впереди 12, кое-что видел и показал нам это своим предыдущим творчеством. Почему же мы не хотим поверить ему в этом, хотя охотно верим ему, когда он охотно видит Незнакомку в проститутке? Почему то здесь наше доверие к его визионерству заканчивается, хотя именно здесь было его высшее прозрение. «Ведь сегодня я гений», — сказано о «12», а не о «Незнакомке».
Я думаю, что и Гумилев, относившийся к большевизму с большой долей уважения, интереса и враждебности, с настоящей уважительной враждебностью, мог бы вполне стать одним из советских поэтов. Более того, присутствие Гумилева в советской поэзии могло бы пустить ее всю по другому пути. В конце концов, другой человек чести, другой рыцарь белого движения Устрялов в свое время возглавил сменовеховство, принял возрождение империи в советском варианте и вернулся. Другое дело, что это его перемололо, он погиб. Но то, что «Смена века» было одним из самых авторитетных движений русской эмигрантской мысли — с этим тоже ничего не сделать. Поэтому гибель Гумилева не была предрешена. Эмиграция, скажем, Адамовича или Георгия Иванова была предрешена. Смерть Сологуба, гибель Блока — безусловно, а вот с Гумилевым все было неясно, и, может быть, именно поэтому до сих пор такой болью отдается известие о его гибели, совершенно бессмысленной. И явно уж он оказался пешкой в игре Зиновьева с петроградскими его оппонентами. Когда, действительно, Зиновьев, боясь восстания, расстреливал всех, до кого мог дотянуться, а заступничество Горького было для него самым сильным аргументом против того, за кого заступались. Потому что Зиновьев Горького ненавидел и боялся. Только имитация сердечного приступа в ленинском кабинете спасла Зиновьева от расправы по прямой жалобе Горького, который по 1917 году восстановил полностью отношения с Лениным. В общем, заступничество Горького сыграло здесь, пожалуй, негативную роль.
[1] [2] [3]
Опубликовано: 19/09/2012