Вы здесь

Двенадцать новелл о Любви или Избранные размышления над
Посланием апостола Павла

[1]  [2]  [3] 

Любовь сорадуется истине

Владимир Гурболиков:

Владимир ГурболиковВ детстве я знал только одного «Фому» — из диковатого детского стихотворения. Он был упрям, и погиб в водах африканской реки, съеденный крокодилом. Но даже из крокодильей пасти доносилось: «Не пра… Я не ве»… То есть, неправда, я не верю. Вот такой Фома-неверующий. А почему звался этот мальчик именно Фомой, я тогда не знал: Евангелие в начале семидесятых было в советских семьях редкостью. А тому, из-за кого в историю вошла поговорка о Фоме-неверующем, довелось выдержать испытание, может быть, более страшное, нежели смерть в крокодильих зубах.

Он жил в древней Иудее, во времена, когда люди ожидали прихода Мессии. И Фоме посчастливилось встретиться с Иисусом из Назарета, стать Его учеником и — слушая слова Учителя и видя великие чудеса, Сотворенные Им, — он уверовал, что следует за Христом, Спасителем мира. Но вера Фомы подверглась страшному испытанию. Однажды ночью его любимого Учителя схватили, осудили скорым и неправедным судом и казнили самой страшной казнью из тех, которые применялись в Римской империи — распятием на кресте. Христос не раз говорил Фоме и другим ученикам, что это должно произойти, но ужас перед произошедшим и горечь потери затмили для апостолов память о Его словах. Тот, Кого почитали Богом, не совершил чуда, не уничтожил своих гонителей, не сошел с креста. И единственное, что удалось сделать, — это уговорить префекта Иудеи Понтия Пилата разрешить похоронить израненное мертвое Тело в могильной пещере.

Возможно, Фома острее и глубже других пережил это горе и крушение надежд. Потому что когда на утро дня, следующего за субботой (теперь мы называем этот день воскресеньем) сначала женщины, ходившие на могилу, а потом и сами апостолы стали говорить о Воскресении Христа, единственный, кто отказался поверить радостному чуду, был он. Диким было бы думать, что Фома не хотел этого Воскресения. Он оставил все, что имел, чтобы следовать за Ним; Он единственный среди апостолов, зная, что иудеи угрожают Учителю смертью воскликнул всего за десяток дней до Распятия: «Пойдем и мы умрем с Ним»! Вероятно, он боялся поверить в ложное воскресение, страшился, что его друзьям является не Живой Иисус, а призрак. Что они радуются миражу, а не Истине. «Если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его (там у Христа должна была остаться огромная рана от удара римским копьем — В. Г.), не поверю», — говорил он другим апостолам.

И чудо произошло: Христос явился Фоме. Это было в момент, когда все апостолы собрались вместе, в одном доме, за запертыми дверями. «Пришел Иисус, когда двери были заперты, — пишет апостол и евангелист Иоанн Богослов, — стал посреди них и сказал: мир вам! Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим». И тогда, наконец, Фома воскликнул: «Господь мой и Бог мой!». Тогда он убедился, наконец, в Истине Воскресения, смог разделить радость Встречи. Эта радость более не покидала его всю жизнь. Он пустился в странствия, проповедуя христианство повсюду. Он дошел до далекой Индии, где через все последующие столетия сохранилась, несмотря ни на что, Весть о Христе и память о святом апостоле Фоме. Он не страшился гонений и смерти, которая настигла его в далеком краю. Любовь его, требовавшая уверения в правде Воскресения, навсегда стала радостной и бесстрашной. И вспоминая о нем, я, не видевший Христа воочию, слышу слова, которые сказал Бог своему недоверчивому, но любящему ученику. Слова, обращенные и ко мне: «Ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны невидевшие и уверовавшие». И частица Фоминой радости и надежды наполняет сердце, и ею живу…

 

Любовь все покрывает

Максим Яковлев:

В том старом доме на Маросейке, где жили раньше, все знали семью их. Хотя семьей в полном смысле назвать это было трудно. Жорка, муж, известный гуляка. Жена Татьяна или Танька, как отзывались о ней соседки. И двое детей их: Ленька и Людочка. Жорка часто скандалил, с ним старались не связываться. Не знавший меры в пристрастии к бутылке и женским прелестям, в какой-то день совсем наступил на совесть, стал приводить к себе женщин — одна «красивше» другой — где он только их брал таких. Все знали, что Жорка честно сказал жене, своей Таньке: вот, буду жить с другой женщиной, чтобы ты знала заранее, а детям скажи, если хочешь, что это как родственница. Этих «родственниц» будет бессчетно, и все привыкнут, и во всех пересудах Жорку и баб его перемелят языком вполне беззлобно, зато вся злая молва достанется Таньке.

И было за что. Мало того, что не смогла удержать мужика и мужа, мало того, что терпит его любовниц, обстирывает и готовит на них, так еще ведь и оправдывает перед детьми такого отца!

Это было истинной правдой: когда дети видели упавшего в лужу отца, она бежала к нему, тащила его на себе, объясняя им, что папа их очень устал, что ему сейчас очень плохо, что надо ему помочь и тогда ему станет лучше… Когда дети дрожали от отцовского буйства и ругани, она уводила их в дальнюю комнату, потому что «папа чем-то сильно расстроен, у него не все получается в жизни, и не дай вам Бог испытать, когда болеет душа»… Дошло до того, что она жалела его любовниц, когда он колотил их. Перевязывала, утешала, поила чаем. Сидели на кухне, обнявшись, плакали…

Время шло, росли дети. Ленька поступил в училище. Людочка перешла в шестой класс. Жорка продолжал жить по-старому, как ему вздумается, хоть теперь и не с той же силой. Поубавился малость. Не менялась одна лишь Танька, все такая же; и стоило завести разговор об их девятой квартире, как тут же неслось: «Все Танька эта! все Танька! она все!..»

Как она умерла, отчего, никто не знал. Была и нету. Ленька в армии был. Людочка в Крым по путевке уехала. Жорка неделю дома не ночевал. Вернулся, увидел ее — вся в чистом, лежала словно что-то хорошее снилось…

Так и похоронили.

Только однажды, осенним днем, увидели: стоит посреди двора Георгий. Непривычно тихий, трезвый; стоит и все ищет чего-то, как будто первый раз здесь, на окна смотрит, на крышу, на небо… Стоит час, другой, под дождем. Не уходит. Подходили, звали его. Не идет. Хорошо Людочка пришла с занятий, увела его. И говорит, говорит что-то ей… Долго не могли понять, потом разобрали: «Все потерял… все потерял!» — говорит. Другой человек стал. Пить бросил, никаких скандалов, любовниц…

Ленька вырос, переехал в Митино. Людочка замуж вышла за офицера. А отец их здесь свое доживает. Одна у него теперь забота: на Танькину могилку ходить.

Дети помогают, приходят часто, и никто не упрекнул ни в чем, не сказал ему ни разу худого слова.

 

Любовь всего надеется

Олеся Николаева:

Человек с чистым сердцем может получить столь непреложную весть о своем пути, которую не может поколебать никакое сомнение в ее кажущейся иррациональности. И лишь потом, когда уверения сердца воплощаются, мы с радостью празднуем победу Божиего Промысла в нашей жизни.

Вот история моих родителей. В декабре сорок первого года шестнадцатилетний папа ехал на поезде из Москвы с такими же, как и он, курсантами, в артиллерийское училище в Омск. В том же вагоне моя бабушка увозила в эвакуацию своих дочерей — мою одиннадцатилетнюю маму и мою девятилетнюю тетку Лену. Было холодно и страшно. Но молоденькие курсанты, занимавшие тот же отсек, пели, шутили и курили. Говорили о поэзии. Читали стихи. Мама тоже — умная девочка — что-то прочитала. Потом получает она записочку от одного из этих молодых людей. На газетном срезе нацарапано карандашом: «Вернусь с победой — ты будешь моей женой». Мама тоже взяла карандашик и написала печатными буквами: «Дурак». С тем и отдала бумажку курсантику.

Меж тем пора было укладываться спать. В плацкартном вагоне было холодно, много народа, яблоку негде упасть. Короче — бабушка уложила Лену прямо в валенках, ногами к проходу. А когда они проснулись, оказалось, что кто-то ночью украл у девочки валенки. Тогда бабушка отрезала рукава своей шубы, зашила их и надела Лене на ноги.

…Через 14 лет папа, фронтовик, инвалид войны, молодой поэт, студент Литературного института, сидел преспокойно дома с женой и тещей. Ужинали и рассказывали всякие истории, связанные с войной. И папа вспомнил, как он ехал в училище и у них в вагоне со спящей девочки сняли валенки, и тогда, чтобы обуть ее босые ноги, ее мать отрезала рукава от шубы… Бабушка изменилась в лице, посмотрела на него каким-то новым взглядом и ахнула. И стала описывать этих курсантов, которые шутили и читали стихи… Тогда уже папа как-то странно посмотрел на нее, молча встал, где-то порылся и извлек крошечную бумажку — газетный срез. Он развернул ее и протянул молодой жене. Она прочитала «Вернусь с победой — и ты будешь моей женой». А чуть ниже — со стыдом разобрала свои собственные карандашные печатные буковки…

 

Любовь все переносит

Владимир Гурболиков:

Моя прабабушка Серафима дожила почти до девяноста лет, и мне казалось, что она будет жить вечно. Я не мог представить себе иного: старушка с глазами небесно-василькового цвета сопровождала мое детство, и не было на свете ничего более вечного, чем ее седина и наши долгие разговоры. И потому, когда она заболела, я не сразу понял, что происходит. Я уже заканчивал первый класс, играл на скрипке и сам читал толстые книжки, но ни болезненная желтизна, ни какая-то особенная, новая грусть в ее взгляде не встревожили меня. Прабабушка надолго сумела меня “обмануть”, чтобы первый класс мой закончился без волнений. Она терпела боль, украдкой принимала сестру и делала обезболивающее. Она не позволяла себе лечь. Она вела себя так, будто все по-прежнему. И лишь одно было особенным в последние недели тогдашнего мая: блины.

Каждый раз, возвращаясь из школы, я шел вслед за нею на нашу кухню, и там ждала меня стопка горячих, солнечных блинов, которые я ел, поливая сгущенным молоком. Ел до отвала, и мы вместе с прабабушкой, смеясь, вели съеденному счет: двенадцать, тринадцать, четырнадцать... А потом обязательно пили чай. Как прежде, как всегда, весь май.

Она легла в постель сразу после того, как я принес из школы дневник с годовыми отметками. И я опять ничего не понял, ожидая ее выздоровления, день за днем просиживая за книгой где-нибудь неподалеку. Пока не пришла пора ехать за город, в дом отдыха с мамой. И в последние минуты расставания прабабушка Серафима, лежавшая уже круглые сутки, вдруг засобиралась, села, и протянула ко мне руки, чтобы проститься. И я увидел, что в ней что-то происходит, хотя она и не заплакала, а я сам заплакал. Но вновь не поверил в ту разлуку, к которой готовилась прабабушка моя Серафима, улыбавшаяся сквозь боль и уговаривавшая меня ехать.

Она очень меня любила. Будь я взрослым, может быть, она выразила это как-то иначе. Хотя спустя тридцать пять лет именно те блины ее — за месяц до смерти — помнятся, словно вчера это было: двенадцать, тринадцать, четырнадцать...

Если бы и я умел любить так, как она!

 

Любовь никогда не престает, хотя и пророчества
прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится

Мария Городова:

У меня погиб старший сын, девятнадцатилетний Петя, студент Московского Авиационного института, удивительно похожий на своего погибшего семью годами раньше отца. Из всех потерь, которые уже были: муж, мама, любимая тетя — это самая тяжелая. Петя поехал с ребятами после сданного экзамена позагорать в Серебряный Бор, отошел от своих и пропал. Петю искали четыре дня, обзванивая больницы, морги, милицию. На пятый день нашли — избитого, в речке. За что, кто? Так и неясно: с моего чистого, по-детски открытого Пети, который кроме своей физики-математики, наивных юношеских стихов да гитары, ничего и не знал еще, и взять-то было нечего. Когда его нашли, избитого, на нем были только трусики и крестик… Помню, вот я стою около морга, где лежит мой ребенок, надо идти, что-то делать, подписывать какие-то бумаги, а я не могу сдвинуться с места, и сама жизнь истекает из меня, а ты этому уже даже и не сопротивляешься, потому что сама эта жизнь обесценена произошедшим.

И еще помню — отпевание. Петя был верующим мальчиком, уже давно ходил в храм сам, без меня, подчиняясь своим внутренним побуждениям, вот и за неделю до того злополучного дня поисповедовался и причастился. Потом ребята мне рассказывали, что единственная Петина драка произошла, когда он полез с кулаками на компанию каких-то молодых идиотов, которые стали говорить что-то дерзкое и глупое против Бога. Кто-то смолчал, кто-то стал спорить, а Петя полез драться. Синяк тот я помнила, о причине его он мне так и не рассказал, и я, упершись в его твердое нет, решила, что, неверное, начались какие-нибудь тайны, связанные с девочками… То ли потому, что Петю любили, то ли потому что знали, что он мальчик верующий, на отпевание пришли очень много его друзей, я даже не подозревала, что у него их так много. Конечно, оттого, что столько людей пришло разделить с тобой твою боль, становится легче. Но все равно — это очень тяжело, даже просто физически, стоять у гроба своего ребенка, и только то, что в твоей руке рука младшего сына, а за спиной родители, заставляет тебя держаться. И вот тут, в храме, в какой-то момент, когда я даже не столько молилась, сколько пыталась молиться, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, что моя любовь к Пете, так же как и его ко мне, никуда не делась. Что я ее чувствую, причем с той первозданной силой, какую нам редко дано испытать в обычной жизни. И стало вдруг очевидно, что для этой любви нет границ, существующих между нашим и тем миром. Мне кажется, что именно с этого момента, в храме, ко мне и начала возвращаться жизнь.

Многие, кто прошел через подобные потери, успокаиваются, когда видят во сне близких, верующие знают историю про вдову Клеопатру, обращавшуюся к мученику Уару, когда у нее умер единственный сын. Я никаких снов не видела и не ждала. Я не дерзаю задавать вопросы: «Почему и зачем уходят лучшие, дети?» Я вообще думаю, что неправильно пытаться заглядывать за эту черту — есть удивительная глубина в жестокой правде емкой русской поговорки: «Бог дал — Бог взял». Честно говоря, смущаюсь, когда слышу рассуждения о том, кому уготовано Царствие Небесное, а кому нет: если речь не идет о святых, то не дано нам этого знать.

Но что я знаю точно, так это то, что когда я молюсь за своего Петю, я могу прикоснуться к той огромной любви, которая не имеет границ, я чувствую ее. И вот эта очевидность происходящего для меня легко перечеркивает и свидетельства о смерти, и монументальность кладбищенских оград.

[1]  [2]  [3] 

Журнал «Фома»