Шар и Крест
Гилберт Кит Честертон и его роман «Шар и крест»
«Шар и крест» — это одновременно эксцентричная робинзонада, фантастический сатирический роман, роман-диспут, роман-фельетон, антиутопия. В произведении Честертона люди, возвышающиеся над земным, находятся под контролем полиции, которая уполномочена давать «справки о нормальности». Любопытно, что роль главного сопротивленца антихристу английский писатель отвел афонскому православному монаху.
Имеет ли право христианин на улыбку? Или ортодокс обречен на вечную серьезность и скорбность? За ответом на этот вопрос можно обратиться в мир английского писателя Гилберта Честертона.
Честертон — католик. И это похвально.
А вот если сказать, что Чаадаев — католик, то это (в моей системе ценностей) будет звучать уже огорчительно. И никакие это не двойные стандарты. Просто нога, поставленная на одну и ту же ступеньку, в одном случае возносит главу, опирающуюся на эту ногу, вверх, а в другом случае — она же и на той же ступеньке — опускает ее вниз.
Честертон родился в 1874 году в протестантской стране (Англии) и протестантом (англиканином). Католичество — его взрослый (в сорок восемь лет), сознательный и протестный выбор. Это шаг в поисках традиции.
Современность твердит: мол, раз уж выпало тебе родиться в моем феоде, то ты, человек, есть моя собственность, а потому изволь смотреть на мир так, как я, Сиятельная Современность, смотреть изволю…
Но ортодоксия, взыскуемая Честертоном, — это компенсация случайности рождения: «Традиция расширяет права; она дает право голоса самому угнетенному классу — нашим предкам. Традиция не сдается заносчивой олигархии, которой выпало жить сейчас. Все демократы верят, что человек не может быть ущемлен в своих правах только из-за такой случайности, как его рождение; традиция не позволяет ущемлять права человека из-за такой случайности, как смерть. Демократ требует не пренебрегать советом слуги. Традиция заставляет прислушаться к совету отца. Я не могу разделить демократию и традицию, мне ясно, что идея — одна. Позовем мертвых на наш совет. Древние греки голосовали камнями — они будут голосовать надгробиями. Все будет вполне законно, ведь могильные камни, как и бюллетени, помечены крестом».
Да, я не могу не жить в своем, XXI веке. Но жить я могу не тем, что этот век создал или разрушил, а тем, что было открыто прошлым векам. Солидарность с традицией дает освобождение от тоталитарных претензий современности, норовящей заменить твои глаза своими линзами.
Так что для автора «Шара и креста» переход в традиционное католичество (не забудем, что Честертон жил в эпоху, когда Католическая Церковь еще и слыхом не слыхивала, что такое «аджорнаменто») — это гребок против течения. Это шаг от более нового (антиклерикализма и протестантства) к более старому. Шаг в сторону ортодоксии. А если русский человек принимает католичество, то это шаг от Православия. Ступенька та же. Но Православие теперь не перед твоими глазами, а за твоей спиной.
Выбор бунтаря, подростка (и цивилизации, воспевающей юношеские моды) в том, чтобы убежать из дома, перевернуть землю. Выбор Честертона — остаться в доме. Даже в таком доме, в котором есть протечки.
Легко уйти в протестанты, создать свою конфессию и объявить, что настоящих христиан в веках, пролегших между Христом и тобой, не было. Легко поддакивать антицерковным критикам: ай-ай, крестовые походы, ой-ой, преследования еретиков, ах-ах, какие же все это были плохие христиане (и про себя: не то что я).
Труднее — честно войти в традицию. И сказать: история Церкви — это моя история. Ее святость — моя святость. Но и ее исторические грехи — мои грехи, а не «их». Встать на сторону той Церкви, даже дальние подступы к которой перекрыты шлагбаумами «инквизиция» и «крестовые походы», — это поступок. Поступок тем более трудный, что в ту пору сама эта Церковь еще не пробовала приподнять эти шлагбаумы своими нарочитыми покаянными декларациями.
У Честертона замечательное чувство вкуса: несмотря на его принадлежность к католической традиции, в его творчестве не отражаются специфически католические догматы. Насколько мне известно, ни одной строчки не написано им в пользу папской непогрешимости. У меня нет оснований сказать, будто Честертон не верил в этот новый ватиканский догмат. Но, будучи апологетом здравого смысла, он понимал, что в данный тезис можно верить, только совершив жертвоприношение разумом. Нет, такая жертва бывает необходима: здравый смысл подсказывает, что иногда самое здравое решение — это именно жертва им самим, ибо весьма не здраво считать, что весь мир устроен в полном согласии с моими представлениями о нем. Но к такой жертве Честертон призывает редко. И только ради Евангелия, а не ради Ватикана.
А однажды Честертон даже критически отозвался о том суждении, которое имело место в католической традиции. Есть у него эссе с названием: «Хорошие сюжеты, испорченные великими писателями». А в этом эссе есть такие слова: «Библейская мысль — все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, — гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме» («Писатель в газете». — М., 1984. С. 283).
У Милтона и в самом деле Адам изливает свои чувства уже согрешившей Еве: «Да, я решил с тобою умереть! Как без тебя мне жить? Как позабыть беседы наши нежные, любовь, что сладко так соединила нас?» И — по предположению поэта — «Не вняв рассудку, не колеблясь, он вкусил. Не будучи обманутым, он знал, что делает, но преступил запрет, очарованьем женским покорен» (Потерянный Рай. Кн. 9).
Но это не авторская додумка Милтона. Более чем за тысячу лет до него такова же была гипотеза блаженного Августина, полагавшего, что Адам покорился ради супружеской верности (а не потому, что сам прельстился). «Последовал супруг супруге не потому, что введенный в обман поверил ей, как бы говорящей истину, а потому, что покорился ей ради супружеской связи. Апостол сказал: И Адам не прельстися: жена же прельстившися (1 Тим 2, 14). Это значит, что она приняла за истину то, что говорил ей змей, а он не захотел отделиться от единственного сообщества с нею, даже и в грехе. От этого он не сделался менее виновным, напротив, он согрешил сознательно и рассудительно. Поэтому апостол не говорит «не согрешил», а говорит «не прельстися»… Адам пришел к мысли, что он совершит извинительное нарушение заповеди, если не оставит подруги своей жизни и в сообществе греха» (О Граде Божием. 14, 11; 14, 13).
Объяснение красивое. Но все же оставшееся только маргиналией (заметочкой на полях) христианской традиции. Честертон через обаяние Милтона и Августина смог переступить к тому толкованию грехопадения, которое ближе к опыту восточных отцов.
Вообще же ортодоксия Честертона — это не катехизис, не защита какого-то догматического текста (свою «Ортодоксию» Честертон пишет за тринадцать лет до своего обращения в католичество). Это защита системы ценностей, иерархии ценностей.
Ценности без иерархии — это вкусовщина (то есть опять зависимость от случайных влияний современности на себя самого). Но даже добрые вещи должны быть упорядочены. По-разному должны светить солнце и луна. Иначе человек потеряет ориентацию, закружится и упадет. Честертона печалит, что «мир полон добродетелей, сошедших с ума». Вещи сами по себе добрые, но не главные ослепляют собою и затмевают все остальное. Лекарство, годное для лечения одной болезни, рекомендуется при совершенно других обстоятельствах…
Честертон перехватывает оружие церковных врагов. Вы логичны — и я буду постоянно призывать вас к логике. Вы ироничны — и я буду ироничен. Вы за человека — и я за него. Только Христос за человека умер, а вы за свой показной гуманизм получаете гонорары…
Чему учит Честертон? Не торопиться с «да» и «нет». Не бояться остаться в меньшинстве и не бояться быть с большинством. Дух «гетеродоксии» ведь искушает по-разному. То он шепчет: «Ортодоксы в меньшинстве, и потому зачем же тебе быть с ними, зачем выделяться!» А то вдруг подойдет к другому уху с шепотком: «Ну как ты, такой умный и оригинальный, можешь идти в толпе с большинством? Попробуй нетрадиционный путь!»
Поскольку Честертон говорит о традиции и от имени традиции, его мысли не оригинальны (у оппонентов традиции они тоже не оригинальны, но вдобавок и пошлы).
Феномен Честертона не в том, что, а в том, как он говорит. Он — реставратор, который берет затертый, мутный пятак и очищает его так, что тот снова становится ярким. Казалось бы, избитое за девятнадцать веков донельзя христианство он умудряется представить как самую свежую и неожиданную сенсацию.
Еще Честертон умеет опускать себя на землю. В любой полемике он не позволяет себе взлететь над оппонентом или над читателем и начать сверху поливать его елеем наставлений и вещаний.
Может быть, это потому, что свою веру он нашел на земле. Он не искал знамений на небесах. Он просто внимательно смотрел под ноги. Он любил свою землю, свою Англию — и заметил, что ее красота прорастает через ее землю веками — но из зернышка, занесенного с Палестины: «…я пытался минут на десять опередить правду. И я увидел, что отстал от нее на восемнадцать веков». Оттого Честертон не ощущает себя пророком, посланником Небес. Он просто говорит, что Евангелие так давно уже бродит в мире, что если смотреть внимательным взором в любом направлении — то здесь, на земле, ты заметишь плод этого евангельского брожения. Еще он говорит, что если Евангелие помогало людям жить и очеловечиваться в былые века, то с какой стати его вдруг стали считать антигуманным сегодня?
В этом — необычность Честертона. Он нашел то, что у большинства перед глазами. Как личную победу, нежданно-негаданно подаренную именно ему, он воспринимал то, что для людей былых столетий было само собой разумеющимся. Землю не ценишь, пока она не уходит у тебя из-под ног.
Честертон — неожиданный тип мужчины, ценящего домашний уют. Заядлый полемист (который, по его собственным словам, «никогда в жизни не отказывал себе в удовольствии поспорить с теософом») и любитель домашнего очага, апологет домоседства. Когда тебя хотят выгнать из дома на митингующую улицу, то домоседство оказывается свободным выбором в защиту свободы.
Домоседство — это очень ценное и жизненно важное умение в наше время и в нашей церковной среде. Когда листовки и сплетни подкладывают под все церковно-бытовые устои апокалиптическую взрывчатку и критерием православности объявляют готовность немедля сорваться с места и, сыпля анафемами, убежать в леса от «переписи», «паспортов», «экуменизма», «модернизма», «теплохладности» и т.п., то очень полезно всмотреться в то, как же можно верить без надрыва. Верить всерьез, верить всей своей жизнью, но без истерики, без прелестного воодушевления. Как можно вести полемику — и при этом не кипеть. Как можно говорить о боли — и при этом позволить себе улыбку.
Честертон однажды сказал, что хорошего человека узнать легко: у него печаль в сердце и улыбка на лице.
Русский современник Честертона считал так же: «В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжелых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». Это Сергей Есенин.
При всей своей полемичности Честертон воспринимает мир христианства как дом, а не как осажденную крепость. В нем надо просто жить, а не отбивать приступы. А раз это жилой дом, то в нем может быть то, что не имеет отношения к военному делу. Например — детская колыбелька. И рядом с ней — томик сказок.
В буре нынешних дискуссий вокруг «Гарри Поттера» мне было весьма утешительно найти несколько эссе Честертона в защиту сказки. «И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд (подобно вере в рабство или в право на колонии) относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью.
Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу. Так отказывают детям в сказках… Серьезная женщина написала мне, что детям нельзя давать сказки, потому что жестоко пугать детей. Точно так же можно сказать, что барышням вредны чувствительные повести, потому что барышни над ними плачут. Видимо, мы совсем забыли, что такое ребенок. Если вы отнимете у ребенка гномов и людоедов, он создаст их сам. Он выдумает в темноте больше ужасов, чем Сведенборг; он сотворит огромных черных чудищ и даст им страшные имена, которых не услышишь и в бреду безумца. Дети вообще любят ужасы и упиваются ими, даже если их не любят. Понять, когда именно им и впрямь становится плохо, так же трудно, как понять, когда становится плохо нам, если мы по своей воле вошли в застенок высокой трагедии. Страх — не от сказок. Страх — из самой души.
Сказки не повинны в детских страхах: не они внушили ребенку мысль о зле или уродстве — эта мысль живет в нем, ибо зло и уродство есть на свете. Сказка учит ребенка лишь тому, что чудище можно победить. Дракона мы знаем с рождения.
Сказка дает нам святого Георгия… Возьмите самую страшную сказку братьев Гримм — о молодце, который не ведал страха, и вы поймете, что я хочу сказать. Там есть жуткие вещи. Особенно запомнилось мне, как из камина выпали ноги и пошли по полу, а потом уж к ним присоединились тело и голова. Что ж, это так; но суть сказки и суть читательских чувств не в этом — они в том, что герой не испугался. Самое дикое из всех чудес — его бесстрашие. И много раз в юности, страдая от какого-нибудь нынешнего ужаса, я просил у Бога Его отваги» (Эссе «Драконова бабушка» и «Радостный Ангел»).
Может быть, современным молодым людям будет легче понять Честертона, если они посмотрят фильм «Последний самурай». Это фильм о том, какая красота в сопротивлении новому. О том, какое мужество нужно для того, чтобы защищать «сад, посаженный моими предками». Когда я смотрел этот фильм, то при словах самурая о том, что он черпает радость от прикосновения к саду, который девятьсот лет назад был посажен его семьей, ком подступил к моему горлу. У меня нет такого сада. Я не знаю, где могилы моих прадедушек. В квартире, где прошло мое детство, живут сейчас совсем чужие люди... Но у меня есть православные храмы.
И я рад и горд, что сейчас удостоен чести пройти по тем плитам, по которым ходили поколения моих предков, подойти к той же иконе и, главное, вознести те же молитвы и на том же языке, что и Ярослав Мудрый, и Сергий Радонежский.
Мы храним ту веру, которую во всех подробностях разделяла вся Европа в течение первого тысячелетия христианской истории. Мы храним ту систему ценностей, которая дышала в классической европейской культуре, в романах Гюго и Диккенса, в музыке Баха и Бетховена. Наш раскол с Европой проходит не столько в пространстве, сколько во времени. Мы сроднены с той Европой, от которой отреклась культура постмодернизма.
Но не вся Европа отреклась от своих христианских корней. Есть в ней культурное меньшинство, христианское и думающее меньшинство. Вот его-то надо уметь замечать и ценить. В ночной битве легко перепутать друзей и врагов. Чтобы этого не было, не надо думать, будто все, рожденное на Западе и с Запада приходящее к нам, заведомо враждебно и плохо. Надо находить союзников. Надо ценить те произведения современной западной культуры, которые плывут против течения голливудчины. Когда-то Хомяков мечтал: «Мы же возбудим течение встречное — против течения!» Путь Честертона именно таков.
...Более полувека как успокоилось перо Честертона. Но лишь одна черта его публицистики кажется устаревшей. Он разделял милый предрассудок писателей XIX века, веривших в разумность своих читателей и оппонентов: если мой читатель вменяем и честен — он же не может не согласиться с силой моей логики и ясностью моего языка!
Мы же сегодня слишком часто видим публицистов и политиков, которые не считают нужным быть честными или логичными. Ненависть к христианству во времена Честертона носила рационалистическую личину. Сейчас она гораздо чаще бывает неприкрыто иррациональна — цинична или «одержима».
В обоих случаях аргументы не помогают. От корыстной циничности антицерковников в былые века лечила христианская государственная длань (ибо ставила кощунников в такие финансово-житейские условия, что тем было невыгодно изгаляться). А от одержимости Церковь во все века знала одно некнижное лекарство: молитву. В отличие от первого рецепта, этот применим и сегодня.
Но есть еще и просто люди. Обычные люди, не купленные и не одержимые. Просто им что-то непонятно в ортодоксии. С ними можно говорить на языке людей.
С другой стороны, в то время как в разных странах Европы набирали мощь массовые идеологии, Честертон смог осознать, что даже самые антихристианские философско-идеологические системы до конца все же не враждебны христианству. В них есть черта, близкая церковной традиции: вера в силу и значение слова, требование сознательного строительства своей жизни. В романе «Шар и крест» последний удар по христианству наносит отнюдь не ересь, а безмыслие и равнодушие. Попса. «Фабрика звезд». Воинствующий атеист — и тот оказывается союзником Христа и врагом антихриста, потому что настаивает на том, что выбор веры важнее выбора марки йогурта.
В мире «маленьких людей», «последних людей» (аналогичный эсхатологический кошмар посещал Ницше и Достоевского) тот, кто ищет и верит в неочевидное, кажется ненормальным. В романе Честертона такие люди находятся под демократическим контролем большинства, то есть под контролем полиции, которая уполномочена раздавать «справки о нормальности». Так что при всем своем подчеркнутом здравомыслии Честертон понимал, что христианин должен уметь быть и резонером, и юродивым.
Для русского же читателя особенно радостно будет узнать, что роль главного сопротивленца антихристу Честертон отвел афонскому православному монаху.
Опубликовано: 29/08/2008