Протопресвитер Александр Шмеман:
«Священство не должно быть профессией»
[1] [2] [3]
«…Я вообще бы отменил частную исповедь»
Статья Шмемана об исповеди, опубликованная в Православном календаре на 1995 г. (СПб., Сатис), носит преимущественно пастырский характер и адресована к верующим, которых о. Александр не имел намерения посвящать во все детали своих богословских обобщений. Здесь они, так сказать, в основном «прикрыты» его рясой.
Тем не менее, и для относительных «младенцев в вере» Шмеман считает необходимым раскрыть эволюцию таинства покаяния, а именно, что в «константиновский период» Церкви пришлось иметь дело с массой номинальных христиан и пережить радикальную перемену в евхаристической практике — от общего причащения как выявления единства народа Божьего к причащению более или менее частому и «частному».
Отсюда и радикальная метаморфоза в понимании покаяния. «Из таинства примирения отлученных от Церкви, оно стало регулярным таинством для членов Церкви. И богословски подчеркиваться в нем стало не покаяние как путь возврата в Церковь, а отпущение грехов как власть Церкви».
Здесь Шмеман вспоминает о митрополите Антонии (Храповицком), который саму сущность священства определял как сострадательную любовь. И потому и в покаянии видел таинство примирения и любви, а не «суда» и «осуждения».
Еще более определенно и конструктивно Шмеман высказывается в своем докладе Синоду Американской Православной Церкви. Он безупречно разъясняет, «что превращение исповеди и таинства Покаяния в обязательное условие причащения не только противоречит Преданию, но его действительно искажает». Опираясь на мнение о. Сергия Четверикова, он высказывает убеждение, что «там, где Евхаристия и причастие снова стали <…> «средоточием христианской жизни», почти не возникает проблема связи прихода с Церковью и иерархией, принятия канонических норм, исполнения материальных обязательств».
Ряд конкретных исторических примеров позволяют Шмеману говорить о существовании в православии различных типов исповеди, которые, конечно, были известны академическому богословию XIX века — но как далеко оно от бытового церковного сознания и практики!
«В византийских монашеских типиконах XII–XIII веков, — отмечает Шмеман, — монаху запрещается как приступать к Чаше, так и воздерживаться от нее самовольно без разрешения духовного отца, ибо «исключать себя самовольно от причастия это поступать по своей воле». В женских монастырях та же власть присваивается игумении. Таким образом, мы имеем дело с исповедью не сакраментального типа, основанной на духовном опыте и постоянном регулярном руководстве».
Он обращает внимание и на то обстоятельство, что в Греции «даже и сейчас исповедовать может не каждый священник, а только особо на это уполномоченный и поставленный архиереем».
Под влиянием «латинствующего богословия» Петра Могилы и его последователей в Русском Православии произошло обязательное и своего рода юридическое сцепление исповеди и причастия. Шмеман отмечает печальную иронию в том обстоятельстве, «что это наиболее очевидное из всех заимствований от латинства так часто выдается у нас за православную норму, а всякая попытка пересмотреть его в свете подлинно православного учения о Церкви и о таинствах изобличается как плод западного, католического влияния».
Об этом не раз, правда, говорили и другие русские богословы, но изменить что-либо в бытовом церковном сознании они не могли…
Суть предложений о. Александра Синоду сводилась к утверждению практики общей исповеди.
- Как правило, общая исповедь совершается вечером, после вечернего богослужения. Человек, имеющий намерение причаститься Св. Тайн, должен прийти в Церковь хотя бы накануне вечером. Современная практика исповеди за несколько минут до литургии, впопыхах просто вредна и должна допускаться только в самых крайних и исключительных случаях. Между тем, это опять-таки стало почти общим правилом.
- Общая исповедь начинается с чтения священником вслух молитв перед исповедью, которые теперь почти повсеместно опускаются, но которые составляют, однако, органическую часть таинства Покаяния.
- После молитв священник призывает кающихся к раскаянию, к молитве о ниспослании Богом, прежде всего, самого чувства покаяния, дара «зрети своя прегрешения», без которого формальный их перечень не принесет духовного плода.
- Следует сама исповедь, т. е. перечисление священником всех тех поступков, мыслей и желаний, которыми мы оскорбляем святыню Бога, святыню ближнего и святыню собственной души.
- В заключение священник призывает кающихся обратить свой духовный взор от своего недостоинства Трапезы Господней, ожидающей нас, к Его милосердию и любви, и внутренне пожелать всем существом этого приобщения, которого мы никогда не достойны и которое все-таки даруется нам.
- Затем священник призывает всех тех, кто испытывает нужду в дополнительном покаянии из-за какого-нибудь особенного бремени, тяготящего душу, отойти в сторону и подождать. Все же остальные по очереди подходят к нему и получают разрешительную молитву с возложением епитрахили и целованием креста.
- Наконец, пока все, получившие разрешение, слушают молитвы перед причащением (начинать которые, мне кажется, хорошо с трехпсалмия «Господь пасет мя…»), священник по очереди вызывает имеющих восполнить исповедь и дает им разрешение».
Но в своем дневнике Шмеман признался в том, о чем неуместно было поведать Синоду: «Мучительная нелюбовь исповедовать. О чем в христианстве можно столько «разговаривать»? И для чего?». К этой теме он возвращается неоднократно, потому что здесь он чувствовал корень нездорового, эгоцентричного юродства, игры в «наставника» и «ученика», и, разумеется, просто чиновничьего, юридического формализма.
«Нелюбовь к «интимным» исповедям, ко всяким личным излияниям. Когда я исповедую, у меня всегда чувство, что это не я, а кто-то другой, и что все, что я говорю, — безличные прописи, не то, совсем не то. Но от священника ждут, требуют такого руководства, в нем видят суть священства. Может быть, я страшно ошибаюсь, но я как-то никогда не видел никакой особой пользы, вокруг себя, в Церкви — от этого духовничества. Напротив, видел всегда скорее вред: потакание эгоцентризму, тонкой духовной гордыне (с обеих сторон), какому-то сведению веры к себе и своим проблемам».
«Лично я, — признается Шмеман, — вообще бы отменил частную исповедь, кроме того случая, когда человек совершил очевидный и конкретный грех и исповедует его, а не свои настроения, сомнения, уныния и искушения».
Литургическое богословие. Евхаристия и эсхатология
В 1959 г. в Св.-Сергиевском Богословском институте в Париже о. Александр защитил докторскую диссертацию. Спустя два года она вышла в виде книги под названием «Введение в литургическое богословие».
Этой работой Шмеман открыл золотоносную жилу. До него проблемы литургического творчества и догматического сознания так широко, пожалуй, не ставились. Но войдя в это неисследованное пространство, он со своим неизбывным эсхатологическим настроем прежде всего проникся созерцанием его границ — и быстро остыл к внутреннему рельефу…
Описав «задачи и метод» новой дисциплины, проблемы возникновения и эволюции церковного устава, он без большого вдохновения обрисовал характерные черты «византийского синтеза». Это и не удивительно, если учесть его признание: «Византия стала для меня скучной и пресной».
Литургическое творчество Византии Шмеман оценивает очень сдержанно, не усматривая в нем большой помощи в главном деле Церкви —восхождении в «эсхатологическую полноту». Он и в дневнике отмечает «несравнимое превосходство псалмов и вообще Писания над всякой гимнографией». Даже в каноне преп. Андрея Критского его поражает контраст между «божественно-грандиозной поэзией, где гремит, сокрушает, действует, царствует, спасает Бог, и вкрапленными в нее византийскими тропарями с их платонической сосредоточенностью на «душе моя», с полным нечувствием истории как Божественного «театра». Там грех — не видеть во всем и всюду Бога. Здесь — «нечистота». Там — измена, здесь — «осквернение» помыслами. Там в каждой строчке — весь мир, все творение, здесь — одинокая душа. Два мира, две тональности. Но православные слышат и любят в основном вторую».
В этом утверждении Шмеман, вообще недолюбливавший минорные тональности в богослужении (он, к примеру, одобрял только пасхальный чин отпевания), кажется несколько односторонним. Конечно, платонизм в самом деле нечувствителен к истории. Но канон преп. Андрея покаянный, он передает ощущение души, которая переживает богооставленность, и от него нельзя требовать иного настроения. К тому же, платонизму покаяние перед личным Богом совершенно чуждо.
Схоластические дискуссии о Евхаристии Шмеман с глубокой убежденностью игнорировал.
«К таким вопросам, как Евхаристия и предопределение, — пишет он в дневнике, — нельзя подходить умом, логикой: «если — значит…». Надо душой. В каком-то восторге, экстазе, напряжении открывается и познается все. Без любви к Богу — нельзя. Не говорить: «Сначала пойму, потом полюблю». Надо: «сначала полюблю, потом пойму». В этом — весь секрет Богопознания. Главное благо — единственное и незаменимое — это мир душевный, и этот мир не противоречит вышеуказанному «восторгу». — Credo, ut intelligam…
Для Шмемана Евхаристия, это опыт вхождения в Царство Божие, а «не одно только «преложение Даров»» и действия одного только клира: «Евхаристия невозможна без Церкви, то есть без общины, знающей свое уникальное, ни к чему в мире не сводимое назначение — быть любовью, истиной, верой и миссией всем тем, что исполняется и явлено в Евхаристии, или, еще короче, — быть Телом Христовым».
Между тем, наметившееся различие в понимании Евхаристии между ранними и современными христианами составляет предмет постоянной озабоченности Шмемана.
«Ранние христиане: Тело Его на престоле, потому что Он среди них. Теперешние христиане: Христос тут, потому что Его Тело на престоле. Как будто бы то же самое, а на деле та основная разница, что отличает раннее христианство от нашего, разница, о которой почему-то не знают, которую почему-то не понимают богословы. Там все от знания Христа, от любви к Нему. Здесь — от желания «освятиться». Там к причастию приводит следование Христу и из него вытекает следование Христу. Здесь — Христос почти что «ни при чем». Это почти две разные религии».
Именно для того, чтобы социальное «не утопило в себе религии, в центре Церкви оставлена Евхаристия, весь смысл которой в том, что все время все изнутри взрывать — относя не просто к «трансцендентному», его-то сколько угодно и в «социальном», а ко Христу и Его Царству. А потому не случайно, конечно, и то, что для того, чтобы ее обезвредить, ее сначала свели к личному освящению и подчинили личному благочестию, а потом отделили даже и от этого благочестия».
Власть и христианское общество
«Борьба за власть — пишет Шмеман, — квинтэссенция падшего мира. Чтобы спастись, нужно бежать власти. Какой бы то ни было, всякой… видимой и невидимой (например, власти над душами). Я готов думать, что в этом мире всякая власть — от дьявола. Как человечны люди, никакой власти не имеющие и ни на какую власть не претендующие».
Ему, впрочем, равно претят борьба за власть и борьба против власти. «Большевизм уже и сейчас — национальная русская власть, как суть эмигрантского национализма и антикоммунизма — большевистская»; «сколько людей в эмиграции, самых что ни на есть «непримиримых», «верных», и «белых» были бы идеальными чекистами»… Хотя Шмеман и не особенно расположен к Н.А.Бердяеву, его книгу «Истоки и смысл русского коммунизма» он порой как бы цитирует парафразами…
В своем отношении к социальным системам Шмеман неизбежно проявлял определенную противоречивость. С одной стороны, он «идеологически» против социализма и прямо или косвенно ведет с ним борьбу — как сотрудник радио «Свобода» он не мог этого не сознавать, с другой и капитализм не мог не открыться ему своими отрицательными сторонами.
Вот что он пишет, к примеру, в октябре 74-го: «Удушающая тоска капитализма, «потребления», нравственная низость созданного ими мира. Я не сомневаюсь, что то, что идет на смену («левое»), еще страшнее и ужаснее <…> Первородный грех демократии — так, во всяком случае, мне кажется — это ее органическая связь с капитализмом».
Он периодически задумывается «о каком-то коренном, так сказать, «безвыходном» благополучии, присущем христианскому Западу, может быть, лучше сказать, — неисправимой «буржуазности» западного христианства». В «гладких церемониях» отсутствует переживание трагедии, эсхатологического напряжения и радости одновременно.
«Может быть, это и есть основное духовное свойство всякой — в том числе и религиозной — буржуазности: закрытость к «трагизму», на который обрекает, так сказать, само существование Бога <…> И, может быть, действительно «бедность» — центральный символ. И не в экономическом факте «бедности», а в самом подходе к ней, к восприятию ее. Запад решил, что христианство призывает к борьбе с бедностью <…> И на это уходят все силы души… А христианский призыв совсем, совсем другой: к бедности как свободе, к бедности как «знаку», что душа ощутила и восприняла невозможный (и потому для мира — трагический) призыв к Царствию Божьему…».
Вся эта тирада выдержана в славянофильской тональности, ее увенчивает неопровержимая максима: «не была Византия «буржуазной»»… Но следует ли отсюда, что можно вполне забыть о неустранимом феодализме восточного христианства, равно как и о нищенствующих монашеских орденах Западной Церкви, возникших в эпоху эсхатологических ожиданий…
Дневник Шмемана, впрочем, свидетельствует, что по отношению к социальным системам социализма и капитализма он испытывал различные эмоциональные состояния. Посмотрев фильм «Москва слезам не верит» он почувствовал в нем что-то «теплое, русское, даже смиренное и доброе». Но буквально через несколько дней называет социализм «смертоносной заразой», «ответом Антихриста Богу», — и составляет своего рода «гимн» частной собственности и капитализму…
Он порой как бы отказывался понимать, что и в СССР живут люди, не лишенные исторической памяти и традиций, радеющие о прошлом, его культуре, что их подвиг может быть труднее, чем у русской эмиграции… И уж конечно несколько наивно с его стороны было думать, что сотрудники американских спецслужб человечнее и культурнее, чем советские. Но так, по-видимому, должен был думать каждый гражданин США, тем более — сотрудник радиостанции «Свобода»…
Впрочем, Шмеман прекрасно видел схематизм и «шоры» американской психологии: «Если человек гуляет, то потому, что ему это прописал доктор или он вычитал об этом в газете. В сущности, полное неумение наслаждаться жизнью бескорыстно, останавливать время, чувствовать присутствие в нем вечности… Американец, по-моему, боится довериться жизни: солнцу, небу, покою; он все время должен все это иметь under control. Отсюда — эта нервность в воздухе… И тоже эта постоянная направленность внимания на других, какая-то слежка всех за всеми».
Подобно О.Шпенглеру, а раньше него — славянофилам, Шмеман убежден, что «духовно Запад не может не погибнуть, уже погиб и разложился».
Как возможен «третий путь», христианская идеология в мире, где все движется борьбой за власть и деньги?.. Однажды Шмеман посетовал, что нет «третьей», христианской идеи, т.е., что там ни говори, христианской социальной идеологии, которой он сам не раз решительно отказывал в праве на существование…
Но это была минута сомнений. Согласно его же собственным словам, третьего пути, «христианской социальной концепции» в принципе быть не может… Третий путь — это vita contemplativa, идеал созерцательной жизни:
«Страшная ошибка современного человека: отождествление жизни с действием, мыслью и т.д. и уже почти полная неспособность жить, то есть ощущать, воспринимать, «жить» жизнь как безостановочный дар. Идти на вокзал под мелким, уже весенним дождем, видеть, ощущать, осознавать передвижение солнечного луча по стене — это не только «то же» событие, это и есть сама реальность жизни. Не условие для действия и для мысли, не их безразличный фон, а то, в сущности, ради чего (чтобы оно было, ощущалось, «жилось») и стоит действовать и мыслить. И это так потому, что только в этом дает нам Себя ощутить и Бог, а не в действии и не в мысли».
Это звучит в тон максиме Монтеня: «Просто жить — не только самое главное, но и самое замечательное из твоих дел»… Но ведь даже Достоевскому «просто жить» не очень-то удавалось… В.В.Розанов в «Опавших листьях» заметил, что «сегодня» у Достоевского «не было вовсе»: он был «пророком «завтрашнего» и певцом «давнопрошедшего».
Шмеман в этом отношении — полная противоположность автору «Бесов», у него подлинно эсхатологический вкус к вневременному «сейчас»… Он живо чувствует, что ни в борьбе за власть, ни даже в анализе этой борьбы, условно-эстетическом ее переживании, идеал эсхатологически-созерцательной полноты бытия сохранить невозможно. «Власть» — это и есть тот «мир», не любить который призывал Христос. Достоевский, конечно, это прекрасно понимал, но он стремился исцелить властолюбие в катартическом напряжении образотворчества. Шмеман же не ставит перед собой подобной задачи. Ведь «Бесы» уже написаны…
Итак, полнота веры, по Шмеману, реализуется в эсхатологической созерцательности, в Церкви как земном образе небесного отечества, в доме, семье, безыскусном быте. И чтобы решить задачу жизни — спасти и воскресить Россию — нужен не внешний активизм, не «церковная деятельность», а подвиг личного свидетельства о вышнем мире, о трагической правде Евангелия…
В своих книгах и дневниках прот. Александр Шмеман затрагивал острейшие вопросы религиозно-общественной жизни, которые оживленно обсуждаются и в современной церковной публицистике. Но сказать, что его взгляды и аргументы вполне приняты во внимание и освоены, пожалуй, преждевременно… Не забыта еще и недавняя провокация с сожжением книг известного богослова. Между тем, «Исторический путь Православия» вполне мог бы выиграть открытый конкурс на лучший учебник по общей церковной истории. Для пастырского богословия в его трудах тоже немало драгоценного материала. И, конечно, для раскрытия православного понимания исповеди и Евхаристии…
Но выражая надежду на дальнейшую актуализацию его трудов, хочется напомнить, что сам о. Александр вряд ли был бы на стороне тех, кто стремится возвести в «правило веры» для всех какую-то одну литургическую практику, а дневник он вел для одного себя, но отнюдь не для «младенцев в вере»…
[1] [2] [3]
Опубликовано: 13/12/2008