«Там теряется мысль
о благах обычных…»
Кто побывал на Севере, становится
подобен стрелке компаса
Борис Шергин и Степан Писахов
|
Пошли, Господи, мне и моим ближним жизнь скучную, незамутненную внешними событиями и новостями. Такую, чтобы все, что свершалось в ней — именно свершалось, а не пробегало, не скользило по краю, не промелькивало бы. Похожую на северную летнюю ночь, когда свет проливается вокруг, теней не оставляя, усугубляя тишину, суету отменяя.
Так и такого (может, не так внятно и без всяких эдаких красивостей, но все же — так и такого) прошу я себе, когда совсем уже земли под ногами не чую, неба над головой не вижу, деревьев вдоль дороги к метро не замечаю. Понятно мне, отчего это бывает, непонятно, как от этого лечиться, если на передышку можешь отвести себе один день, ну еще краешек второго от силы. Нормальная жизнь, обремененная разного рода пробежками, цейтнотами, само- и не самоподстегиваниями, подминает под себя, не дает остановиться, отдышаться, одуматься. А ведь все, что происходит по-настоящему, происходит внутри. Никакими внешними завлекательными «происшествиями» этого не подменить. Ну, прочитаешь еще одну модную книжку, увидишь вблизи еще одну актуальную персону, сбегаешь туда, сюда… Вот где скука-то. В прошлом такую жизнь называли «рассеянной». Ох, не хочу рассеиваться, хочу собираться. Да кто же спросит-то, чего хочу. Тут только с самого себя спрос. Не хочешь? Так и собирай себя. Сам. Вопреки всему и всякому. Никто и ничто тебе тут не в помощь. Почти никто и ничто…
Потому и люблю Север, и исповедую эту любовь почти настырно, что прикосновенность к нему сосредоточивает, выстраивает внутреннее (а с ним и внешнее) существование. Оно становится, как и должно ему, от слова «суть». Тут все — и летняя ночь, о которой уже проговорилась, и зимняя темень непроглядная, когда только внутрь себя глядеть и остается, и говор, откуда-то из-под корневых глубин идущий. И люди. Строгие, скупо улыбчивые, но уж если улыбнется, то словно одарит, оденет теплом и светом. А если рассмеется неудержимо, Вселенная, значит, в пляс пошла.
Да что я тут говорю про Север. Про него и без меня много наговорено. И я не лучший рассказчик. Куда как яснее и глубже говорили о Севере Борис Шергин (которого знают почти все) и Степан Писахов (которого, увы, не знает почти никто). И — о радость! — могу, не профанируя тему, не чувствуя себя «не вправе», говорить о них. Влюбленно перелистывать их книги в московском далеке. Их устами Север проповедовать.
Помните «апельсинно дерево»?
Степан Писахов
|
Помните ли мультфильмы (смешные такие, с голосом Леонова за кадром) про Перепилиху, про апельсинно дерево, которое посреди Двины выросло? Ну вот это — по сказкам Писахова. И это почти все, чем мы поживились из его «творческого наследия». Оно и само по себе невелико. Том сказок, очерков, писем. Картины. И образ его, вечного чудаковатого старца, чуть не калики перехожего.
Всю жизнь прожил он в Архангельске, редкими и краткими наездами бывая в Москве и Питере, выезжая, пока здоровье позволяло, на Новую Землю. В молодости путешествовал по южным краям. Дань общему увлечению.
Пока не был на юге, я вместе со всеми твердил о «сером севере», о «солнечном юге» и другую такую же чепуху. В 1905 году попал на юг. <…> Но… его не чувствовал, смотрел, как на декорации. Как на что-то ненастоящее. Через три месяца стал скучать, а через пять месяцев я был болен ужасной болезнью — тоской по родине.
Из Каира я торопился домой — к солнцу, к светлым летним ночам. Увидел березки, родные сосны. Я понял, что для меня тоненькая березка, сосна, искривленная бурями, ближе, дороже и во много раз красивее всех садов юга…
Так и не уезжал более из «комнаты, в которой родился». Да и время для поездок по югам и прочим заграницам вскоре наступило совсем неподходящее. Честно старался Писахов не спорить с «дивным новым миром», но и не споря, оказался не по нраву ему. И не по зубам. Сам писал о том в письме Соколову-Микитову так:
Вы говорите: собрать, издать большим тиражом.
Представил я в Арх. изд. около 90 сказок. Читали два года, выкидывали, вычеркивали. Оставили десять. Из набора выкинули еще одну.
Писательской известности, признанности Писахову досталось еще менее, чем его земляку Борису Шергину. Того-то хоть после смерти заприметили. Может быть, все-таки сыграло свою роль то, что Шергин уехал из Архангельска, прожил жизнь в Москве. Хоть в загоне, хоть в полуподвале, хоть и не печатался почти. Но в Москве. Вечных провинциальных жителей наша культура недолюбливает. Не доверяет, что ли, их талантам. «Ну ладно, не повезло тебе — родился в глуши, так чего же потом-то в Москву не перебрался? Не захотел? Врешь, поди. Небось не звали. А раз не звали, так, значит, талант твой не столь велик. Сиди, значит, за печкой».
Но Писахов и в самом деле не хотел покидать свой Север. Без него он заболевал. Себя без него не мыслил. Любил повторять однажды кем-то оброненные слова: «Кто побывал на Севере, становится подобен стрелке компаса».
В полночь солнце было близко к воде. Солнечные лучи пробежали по самой земле, пронизали стебельки цветов и травы. Цветы и травы засветились, как самоцветы. Свет над ними переливался широкими розовыми радугами. И тишина казалась светящейся, как все кругом.
На крутом берегу над морем сидел молодой ненец и что-то пел. Ненец слышал, что я подхожу, но не обернулся, не перестал петь. Он мне доверял. Я сел рядом. Море перед нами золотилось переливчато.
Песня ненца не мешала тишине, казалось — свет и в песне.
Я долго слушал и спросил:
— Скажи, о чем ты поешь?
— Так, пою о том, что вижу.
— Скажи мне русскими словами, о чем поешь!
— Ладно, скажу, слушай.
Ненец запел русскими словами. Его пение не мешало тишине. Ненец пел:
Вышел я ночью на гору.
Смотрю на солнце и на море.
А солнце смотрит на море и на меня.
И хорошо нам втроем:
Солнцу, морю и мне.
Солнце заметно поднялось над морем — начинался новый день.
Я тихо поднялся. Ненец пел по-своему, по-ненецки. Когда я ушел далеко и ненец не мог меня слышать, я повторил его песню:
Хорошо нам втроем:
Солнцу, морю и мне.
Это не из сказок, а из очерков о Новой Земле. В первый раз Писахов побывал там в 1905 году. Шатался с этюдником, купался в ледяной воде, слушал ненецкие сказки. Тосковал о том, что нельзя попасть на птичий базар без промышленников, охотников за гагарами и гагарьими яйцами. Тогда еще не был он старцем в широченной шляпе с узловатою клюкой. Был молодым художником, приехавшим за эскизами, за жемчужными тонами, за светом особенным, тихим. В столичном журнале «Аргус» в связи с этим появилась фотография: Писахов на льдине. И подпись: «Художник N нагуливает здоровье».
Если пройдешь льды, идя все к северу, и перескочишь через стены ветров кружащих, то попадешь к людям, которые только любят и не знают ни вражды и ни злобы. Но у тех людей по одной ноге, и каждый отдельно они не могут двигаться, но они любят и ходят обнявшись, любя.
Там, на Новой Земле, познакомился Степан Писахов с Тыко Вылкой, художником-самоучкой. Вылка рисовал то, что видел окрест. Много ли на Новой Земле увидишь? «Жонка ловит рыбу» — лодка, поплавки, рыбачка склонилась над сетью. «Ночь летом» — островок, спокойная вода, два легких облачка в небе. Самое простое рисовал. Карандашами, акварелью.
Рядом с утонченнейшими работами, напоминающими лучших мастеров, были резко набросанные черные горы, скалы. В них надо было вглядеться, смотреть надо было иначе, чем обычные, привычные глазу пейзажи.
Вылко страстно хотел попасть в Петербург, Москву, в культурную жизнь. Писахов отговаривал его как мог. Не отговорил. Из столиц Вылка вернулся в черном плаще с золотыми застежками, в пенсне, растерянный. «Стоит ли продолжать рисовать?» — спрашивал. В Москве Вылку показывали, как диковинку, в картинах его находили самобытность, изысканность: «Ах, как это ново! Как прекрасно!» Да тут же и взялись его учить — как нужно писать правильно, по-европейски. Возвратившись на Новою Землю, Вылка стал рисовать картинки. Из тех, что охотно покупают туристы и прочий праздношатающийся люд. И спрашивал: «Стоит ли продолжать писать?»
В таких случаях всегда легко убедить не бросать работу. За рисунки дают табак, молоко…
«Бородища, что копна, ножницами не поганенная»
Писахова тоже в Москве разглядывали, как чудака с Севера. А чаще и разглядеть толком не удосуживались. Сам никому в глаза не лез (что это — застенчивость ли? строгий ли северный этикет так въелся в повадку?) Да и неприятен, должно быть, был чаще всего интерес досужих москвичей — снисходительный, с легким презрением перемешанный. «Сказочки?» А ведь если уж сказки выходили, то всякий эстрадный рассказчик пытался их авторство себе присвоить. Или уж, по крайности, объявить их народными.
Однако ж в Архангельске люди, которым была власть дана печатать или в долгий ящик отложить, и вовсе Писахова в упор не видели. По старинному речению: «Нет пророка в своем отечестве». В Москве-то хоть из этнографического интереса к нему приглядывались. А иной раз попадались люди со взглядом незамыленным. Те уж во все глаза глядели, и читали, и старались помочь. Не всегда это удавалось (чаще проваливались эти попытки), но ведь и время неласково было к слишком самобытным.
Писахов же на любую малую заботу о судьбе своих сказок, картин, очерков, на неснисходительный интерес к себе и — наипаче — к Северу отзывался наивысшим выражением признательности — звал на Север.
Положительно, надо Вам, Александр Степанович, обязательно приехать и побродить по нашему краю и своим словом, ясным и полным, рассказать.
<…>
Может, еще приедете сюда? Вам бы ранней весной до верха по Пинеге-реке в многоводье подняться. Как раз попали бы в песенье. Весной праздники.
Оживает XVI век. Девки-хваленки1 в досельных больших нарядах, да обряды, да песни, да присказы. А народ! Что одни бороды у стариков! Бородища, что копна, ножницами не поганенная. Подушкой вздымается — столь густо волос! А у кого свалялась, как пенька к бороде прилеплена… Мир особый, дальностью от шума сохраненный. Пока есть еще он в целине, приезжайте…
Дорогого стоило такое приглашение от Степана Писахова. Позвал на Север — это уж, значит, как проба: стоящий человек. Нестоящих-то на Север много ехало. Приезжали, как в резервацию к диким племенам, смотрели кругом, охали, ахали, ничего не понимая. После, вернувшись в лоно цивилизации, писали о Севере как о чем-то занимательном, но, увы, еще не до конца эволюционировавшем. Да и похуже случаи бывали. Отнимали у ненцев шкуры, у пинежских крестьян выманивали за бесценок предметы старины, которыми потом можно было похвалиться перед московскими знакомыми — «знатоками» и «ценителями» народной культуры. К таковым Писахов относился иногда со смешком, а иногда и прямо «никудышником» мог назвать.
А вот очень приметны приезжие. Я уже говорил, что на Рождество были у меня две дамы, именно «дамы», обе культурные, одна метит в общеевропейскую культурную семью попасть…
Приехали и обиделись, что по городу не на оленях и собаках, а на лошадях ездят. Обиделись, что я не показал северного сияния. Обиделись, что по городу хороводов не ведут. А одна из них долго жила в Америке с мужем, в Калифорнии, сама с мужем вдвоем дом строила. И образованием всяким, кроме здравого смысла да человеческого отношения, напичкана. Кажется, я уже говорил, как мы встретили мезенца как раз в возрасте, с молодой бородой, чебак за спину перекинут, малица подхвачена ремнем, валенки пояском пестрым перевязаны. Ах, ах, ах! Да, ах, ах, ах! Какой красивый, какое иконописное лицо. Мезенец не то чтобы улыбнулся, а лицо его потеплело, мягким стало, но ничто не дрогнуло для улыбки. Улыбка была внутренняя. Просто было подойти, поговорить — да «барыни» восхищались им, как восхищались бы бычком-подростком в Холмогорах. Словом… был для них вроде папуаса, что-то им понравившееся, но настолько ниже стоящее, что «дамы» выражали свой восторг совершенно свободно…
А они, приезжие, шли к Писахову. За советом, за маршрутом, которым ехать лучше по заповедному краю, за северной былью и небывальщиной, и просто любопытствуя. Адрес его знали все городские почтальоны. Письма с адресом: «Архангельск, Писахову» всегда доходили до места назначения. Непризнанный официально, Писахов был любимцем (как это всегда и бывает) простой публики. Иные любили его за писательский дар, иные — за северный патриотизм, а некоторые считали его городской достопримечательностью, памятником старины, без которого и самый Архангельск немыслим. Толпой заваливались к нему школьники младших классов — несли на подпись тоненькие книжицы из девяти сказок. На улице в гололед прохожий считал за честь перевести Писахова через дорогу. А больше всех его любили ученики, которых он учил рисованию.
Георгий Моисеев из Ленинграда написал: «Вы сделали меня большим художником».
Я терпеливо объяснял примером: хороший голос учитель может сорвать. Я рад: удалось подтолкнуть на верный путь. Довольно перечислять.
А при встрече группа детей:
— Привет нашему художнику!
«Я пейзажист, а вы-то кто такие?»
Борис Шергин
|
Несмотря на ласковое и теплое внимание земляков, Писахову часто бывало зябко и одиноко. Понятно это, если в издательствах чаще всего встречал он со своими сказками от ворот поворот, а фольклористы, «серьезно» занимающиеся Севером, требовали от него записывать старые сказы, «ничего не сочиняя». И как убедить серьезных людей в том, что фольклор фольклором и записывать его, конечно, необходимо, но жизнь живая продолжается и фольклор как раз из нее творится?
Отогревался письмами. Писали-то ему, конечно, не столько, сколько какому-нибудь писателю «всесоюзного значения». Но зато писали неравнодушные. Иной раз подумаешь: все же хорошо, что узок был этот круг. Чем он уже, тем родней. И думается, Писахов не раз себя этим утешал после неудачи в очередном издательстве. Легче, разумеется, от этого едва ли становилось. По-человечески, может, и легчало. Но не по-писательски, нет. Потом, уже после смерти, нашлись и для него слова: «необыкновенный сказочник», «жемчужина русской литературы». Но и эти слова говорились в узком, родном кругу. Говорил об этом Юрий Казаков. Говорил Соколов-Микитов, которого обычно считают добротным, скучноватым писателем «про зверей».
Говорили так Юрий Коваль и Борис Шергин, сидя в шергинской полутемной комнатке на Рождественском бульваре. Беседа эта, записанная Ковалем, была не панегирической (как это непременно случилось бы, если б вдруг Писахова стали чествовать с эстрады). Всякое тут было. И улыбка, и грусть, и сетования о друге, который ушел и часть тебя самого с собою унес. А еще горечь, отчего не поддержали при жизни, почему не понимают и после смерти.
У Бориса Викторовича висел на стене небольшой этюд, писанный маслом: берег Белого моря. Этюд скромный, в серых и охристых тонах.
— Степан мне подарил, — пояснял Борис Викторович. — Он ведь кончил Академию святого Луки в Париже. Мастер. Живописец. А художников не любил. «Я, говорит, пейзажист, а вы-то кто такие?»
— И действительно, кто они такие? — продолжает Борис Викторович. — Иногда и не поймешь. А Степан Григорьевич — живая душа Архангельска.
— Очень талантливый собеседник, — рассказывал о Писахове Шергин. — Он застольный рассказчик был прекрасный, а с эстрады выступать не мог. Дикция была ужасная… Вот отпустил Степан бороду и стал похож на преподобного Серафима. С ним водиться, как на крапиву садиться. Вдруг обидится, не пишет ничего, потом сразу страниц шестнадцать, не знаешь, как и прочесть… Он у меня подолгу гостил. А в Москве знал одну Садовую. Кругом Москвы по Садовой бежит!
Борис Викторович засмеялся. Его смешило, как бежит Степан Писахов вокруг Москвы по Садовому кольцу, шарахаются прохожие, развевается писаховская борода. «Я пейзажист, а вы-то кто такие?»
Когда беседа эта беседовалась, дни самого Шергина были уже на исходе. Почти слепой, забытый всеми издательствами и редакторами толстых журналов, доживал он свой век. И вряд ли знал он, какими словами его сам Писахов чествовал.
О старине уходящей или ушедшей только Шергин может сказать. Все «налеты» на Север не дают и не могут дать того, что Борис впитал в себя.
А ведь Шергин, как и Писахов, тоже был художником, учился в Строгановке, сам иллюстрировал свои редко выходившие книжки. Двое их, самых «северных», отдавших Северу всю жизнь, писателей — Писахов да Шергин. И оба художники. Вероятно (это уж так мнится мне), Север столь глубок и необъятен, что в чем-то одном его не уместить. И традиционным было творчество во всем, начиная от кухонной обрядни и кончая разговором с соседом, для Севера. Становились же поморы-корабелы зимою, когда промысла не было, сказочниками, художниками… Разве от скуки только? От скуки и водку пить можно. В быту творили. Не славы ради, а потому, что естественно это для человека — творить. От этого и про это сказки Писахова, в которых то яблонным цветом люди цветут, то радугой избу освещают, то, не выходя за околицу, вокруг света путешествуют. Если чем известен Писахов, то как раз сказками своими, рассказанными от лица Сени Малины, мужика из деревни Уйма, что по-над Северной Двиной, супротив Архангельска стоит. Сказки эти всем хороши, кроме одного — сказать про них (тем более их пересказать) никак не получается. Все как-то криво, боком, сухо да пресно выходит. Скажешь: «Жизни много в этих сказках, через край. И любовь к жизни неистощимая, к самым маленьким мелочам, к самой затасканной обыденности». И верно, кажется, а все не так. Не про то. Говоришь о сказках Писахова, словно впотьмах бредешь, за светлую ниточку держась. А ниточка из рук выскальзывает. Махнешь рукой и начнешь наново сказки перечитывать. И уже не скоро остановишься.
Там теряется мысль о благах обычных, так загораживающих наше мышление.
«Там» — на Севере. Это главное, что Писахов сказал мне о нем. Я бережно помню это и, когда уже совсем невмочь, думаю его словами о своей Земле обетованной: «Там теряется мысль о благах обычных…» И отрадно становится мне, когда знаю, что есть такая Земля. И что даже вдалеке она мне не заказана — часть живой ее души стоит на моей полке. Я беру ее в руки, теплую, а она уже сама знает, на каких страницах раскрыться.
Опубликовано: 26/05/2009