Личность и монастырь
Когда я прожил в монастыре только год, пришлось ехать на родину — в Абхазию, чтобы выписаться из родного города и получить законную прописку в обители, что связано было со многими бюрократическими формальностями и немалыми нервотрепками. Как только до прежних моих друзей донеслась весть о моем прибытии домой, они поспешили приехать навестить, имея, видимо, в мыслях предпринять и попытку отвлечь меня, если удастся, от моих намерений, то есть от решения «извести свою молодую жизнь в монастырском заключении», как-то повлиять и возвратить на круги «нормальной», «радостной», «полной утех» жизни. Наверное, им, как и многим другим моим близким людям и знакомым, думалось, что я делаю этот шаг от отчаяния или разочарования, что потерял здравый взгляд на мир, впал в меланхолию или даже душевно заболел.
В общем, довольно наговорившись, мы так и не поняли друг друга, и наконец пришло время расставания. Мои бывшие друзья уезжали в далекий город в России — я через пару дней отправлялся в монастырь, где числился уже послушником и где уже окончательно решил остаться навсегда. Они смотрели на меня грустно, с какой-то боязливой жалостью (как смотрят обычно на осужденного после окончания суда и вынесения ему строгого приговора), чуть ли не хоронили заживо. Какая-то полоса разрыва, холодного, мертвящего разделения, в котором и страх, и отчуждение, и в то же время сожаление, и многое другое, как глухая стена, пролегла между нами. Подобное отчуждение при внешне выраженном участии ощущается и тогда, когда провожают человека в операционную на сложную, опасную операцию или когда навещают родственника в психиатрической клинике. Они жалели меня — я жалел их. У меня было ясное, сильное чувство, что я наконец-то еду на свободу, словно после долгого заключения, после тоскливейших дней, проведенных в тесных камерах и коридорах, прогулок по тюремному двору, всегда под надзором чужих, злых глаз, после годов постоянного принуждения делать все самое скучное и бессмысленное. Но вот, я еще томлюсь сегодня, завтра; однако там, впереди,- дорога во что-то широкое, просторное, светлое и бесконечное. Там ясно-ясно, все солнечно и много свежего воздуха — как широкое окно, распахнутое из жаркой, душной комнаты в прохладный, густо заросший огромными деревьями сад, утопающий в цветах.
А они? Они уходили в какой-то тесный, полутемный коридор, где всегда людно, где всегда много шумных, раздраженных и усталых людей, которые всегда куда-то спешат, бегут мимо тебя, толкаются, бросают друг на друга резкие иронические или злобные взгляды и опять спешат в свой хаотичный маленький мирок, напоминающий мусорную свалку разных помятых ярких коробочек, блестящих фантиков и всякого рода жестянок. Пустой-препустой хаос! Там все смотрят на тебя в упор, но тебя не видят: видят только свое примитивное клеймо, которым заклеймили твою личность, видят только упрощенную схему, только отдельные знаки, какие-то штампы вместо живого человека… Уходили туда, где всегда накурено, всегда душно, где всегда пахнет пищей и табаком, вином, бензином и лекарствами, где приятнейшим ароматом считается запах разного рода вонючих «дезодоров».
Там всегда зудит, скрежещет, дребезжит какая-то истерическая музыка, вопят голоса бьющихся в агонии, в предсмертных конвульсиях; истошные ритмы и предельно натянутые визжащие звуки — все эти явные признаки одряхлевшего, умирающего мира, обезумевшего, опустошившегося окончательно, спившегося, развратившегося и потерявшего всякий смысл бытия. Искусство, поэзия, литература, музыка современных людей уже не несут в себе ни радости, ни серьезной печали, ни глубоких чувств, но лишь какие-то случайные обрывки, нагромождения, обломки того, что когда-то было душой человека, и все это вытянуто, уродливо растянуто, как в кривых зеркалах. В этом мире идет постоянная «грызня», постоянная мелкая драка: пихание исподтишка локтем в бок соседа, скрытые уколы в спину впереди идущему, наступание на ногу близстоящему. И это всюду: в битком набитом автобусе, в очереди за продуктами, даже в веселом застолье. Да! Там страшнее всякой тюрьмы, горше всякой психиатрической больницы! И они ехали туда! На всю жизнь! Бедные!
Но опять же, на их взгляд, в тюрьму шел я. «Ведь там, в монастыре, нужно вставать рано утром, по звону, всегда в одно время, как в казарме; есть, пить, спать — все по расписанию; во всем какие-то ограничения и запреты; никакой свободы распоряжаться собой — и так всегда. Нет даже выходных дней, когда позволялось бы выйти из этого порядка и повольничать. Даже выходные и праздники — и те все расписаны по часам и по обязанностям. О ужас! Там нельзя позволить себе никаких радостей и развлечений: посидеть с друзьями в веселом застолье, посмотреть новые фильмы, послушать музыку, даже классическую! Нужно во всем давать отчет своему руководителю, все открывать ему. Ничего нельзя сделать так, чтобы тот не узнал! Даже книги — и те читать нельзя свободно, какие хочешь, но и это согласовывать с настоятелем? Все по подсказке, по указке, по приказу? Нельзя пойти прогуляться в лес без разрешения? Даже думать можно не все, что хочешь? И в этом надо давать отчет?! О ужас, ужас! Даже чувства — и те под контролем другого человека! И это не тюрьма? Это не рабство? На всю жизнь так? О… бедный, бедный наш друг! Какое горе, какое отчаяние могли толкнуть тебя на это самоубийство, на это погребение себя заживо в такие молодые годы?!».
Так смотрели на мой отъезд не только эти люди, но и многие другие мои знакомые, близкие и дальние. С таким же ужасом и сожалением и теперь многие смотрят на идущих в монастырь молодых людей. «Ведь каждый человек имеет право на свободу, на выявление своей личности,- думают они,- тем более в наше время уже изжиты эти дикие пережитки прошлого, когда люди порабощали друг друга, когда должны были подавлять собственную личность и лишались своей индивидуальности. Ведь это варварство и дикость! Человек — такое уникальное, удивительное существо! Каждый человек, кто бы он ни был, таит в себе столько нового, особенного, необычного. Как можно что-либо из этого подавлять, ограничивать, подгонять под какую-то униформу и шаблон! Нет, смысл как раз в том, чтобы обогащать друг друга своим особенным, вносить в этот мир что-то новое: свое видение, свои неповторимые ноты и краски, свои неординарные всплески чувств, новые мысли, идеи, свой индивидуальный подход к миру, свою, не похожую на других любовь к нему и к людям… В общем, весь смысл в том, чтобы развить в обществе людей свою личность, сыграть на струнах души и тела под аккомпанемент животрепещущего вокруг мира свою неповторимую мелодию. И как страшно, как жестоко лишить человека в этой жизни возможности быть личностью, быть индивидуальной, самобытной фигурой, быть в своем роде единственным и неповторимым!
А здесь, на этих средневековых обломках дикого прошлого, среди руин отжившего свои века темного и мрачного мира, опять это насилие над личностью? Опять это мракобесие? Опять человека превращают в жалкого холопа, падающего ежеминутно на колени, постоянно унижающегося перед своим начальником, ежедневно просящего прощения, кающегося — в чем? В том, что сделал что-то по зову своей живой натуры, стремящейся объявить, проявить себя в мире, жить и оживлять? Грехом считать проявление яркой индивидуальности? Затыкать рот, бить по лицу личность за то, что она хотела громко пропеть свою, особенную, только ей дарованную песнь любви к миру? Вот что есть действительно „закапывание таланта в землю“! Вот что есть действительно самоубийство! Разве индивидуальность, этот редкий музыкальный инструмент, хорошо настроенный, с натертыми канифолью струнами, врученный Богом каждому человеку при его вхождении в этот мир, не для того дан, чтобы сыграть на нем именно твою песнь? И ты топчешь эту „псалтирь“ ногами, рвешь струны, затаптываешь в прах и еще каешься, что имел иной раз желание сыграть на ней? Угодна ли Богу такая ваша „жертва“?».
Сколь многие теперь так или с подобным настроем смотрят на монашествующих. И это на самом деле вопрос интересный и немаловажный. Действительно, не «деградирует» ли личность в условиях монастырского «ига послушания», не лишается ли своих особенностей при постоянном труде над отсечением своей воли, не насилуется ли богодарованная свобода человека при жизни всегда «по благословению, под руководством, по наставлению», при постоянном контроле и надзоре? А эти сухие порядки общежития? Эти одинаковые одежды, прически, однообразная жизнь, чтение одних и тех же книг, повторение одних и тех же молитв изо дня в день лишь с небольшой переменой, а то и вовсе бесконечное повторение нескольких слов молитвы — и это годами! Не превращается ли человек в какую-то заведенную машину, в какого-то безвольного робота, лишенного собственных понятий, мнений, суждений, лишь повторяющего заученные мысли и слова? Не потому ли больше всего монахи ценят послушание в подчиненных, что это самая подходящая черта характера для превращения человека в этакую легко управляемую марионетку? Не та же ли здесь практика, что веками вырабатывалась и в казармах солдатских, и в разных военизированных организациях, во всяких там орденах и сектах?
Но что мы теперь обычно разумеем под «личностью»? Чаще всего — «индивидуальность». Но личность и индивидуальность далеко не одно и то же! И мало того, они даже в какой-то степени противоположны и противодействуют одна другой! Развитие индивидуальности человека как раз сковывает и ограничивает личность и ее развитие, лишает ее действительной свободы. Дело в том, что мы знаем человека только в его падшем состоянии, в болезненном, искаженном виде; знаем человека в положении порабощенном, целиком увязшим в попечении о земном, занявшимся широким развитием лишь своей наружной, плотско-душевной части естества, по отпадении от Бога знаем человека, не ведающего чаще всего духовной жизни. Мы знаем человека, многое утратившего из своего человеческого достоинства, во многом уподобившегося скотам несмысленным[1], свое лицо обратившего к персти земной, свою свободу личностную утерявшего и подменившего ее индивидуальностью — какой-то ограниченной со всех сторон «самостью», как бы всего «вывернувшегося наизнанку». Стало в человеке второстепенное главным и главное — второстепенным. Именно в таком состоянии мы чаще всего и видим ближнего и самих себя: в рабстве «плинфоделания», «под игом фараона», то есть под игом разного рода телесных и душевных похотений,- в постоянном «послушании безропотном» у нашей одебелевшей природы.
Весь целиком человек сам погрузился в заботы и попечения о своей природе, хотя это вовсе не должно было бы отягощать личность. Если б человек не отпал от Бога, не сказал: «Я сам!», то его природа всегда получала бы от Бога все необходимое и полезное и тогда бы личность обретала свободу именно личностно, именно как совершенно неповторимое «я», то есть раскрывалась бы в Божественном, духовном, бесконечно прекрасном, неизреченно благом и вечном. Здесь личность, как некое малое зеркало, могла бы отразить в себе — при всей своей относительной малости — бесконечно прекрасное и все более и более раскрываться и отражать в себе Божественное, бесконечное. Это и есть действительно личностное, неповторимое. Каждая личность переживала бы это богообщение как свое, совершенно особенное, неповторимое счастье. Но, сведя свое личностное лишь к своей природе и занявшись самостоятельным ее обустройством в мире ограниченном, личность стала лишь «бедной домохозяйкой», погрязшей в мелких, земных хлопотах и попытках реализовать в жалких, тесных «коммунальных» условиях свои «царские замашки».
Да, в самом деле, каждый человек ведет себя крайне своеобразно, и истинная причина этого — в его неповторимой свободной личности! Но в том-то и дело, что личность, повернувшись лицом к ограниченному и временному, никак не может воспользоваться своими богатыми возможностями и только иной раз плачет, поет, рыдает о чем-то таинственном и непонятном, и люди вокруг как будто тоже что-то в этом узнают такое родное, такое знакомое, но забытое. И это называют «раскрытием личности», «неповторимым своеобразием» души человека. На самом же деле это стон души, какой-то невнятный плач, неизъяснимая жажда, которую испытывает личность, не находя для себя в этом мире того, чем она могла бы дышать, жить, что утолило бы ее жажду и голод. И она стонет от этого, кричит: то плачет, то хохочет, то «бьет посуду», то вдруг опускается на дно моря и ищет там, поднимается на высокие горы, вглядывается в звезды,- всюду ищет, мечется, томится, не находит, опять стонет… А мы говорим: «Какая необычная судьба! Какая выдающаяся личность! Вот это настоящая жизнь! Этот человек не напрасно прожил отпущенные ему годы!». Представьте: талантливейшему, способнейшему музыканту, композитору и певцу, человеку, который только в музыке находит упоение и отраду, кто-либо (по лютой ненависти к нему и к его таланту) свяжет руки, закроет уста и запрет в глухой тюремной камере, куда никогда не доносится никакая музыка. И вот несчастный терзается этим заключением, стенает, вздыхает, скребет ногтями дверь, а проходящий мимо камеры глуховатый надзиратель думает: «Какие удивительные звуки, какая музыка! Нет, что ни говори, каждый человек совершенно неповторим!». Именно подобное «раскрытие» личностного чаще всего мы и наблюдаем в каждом человеке, не ведающем действительной свободы.
В том-то и суть, что личность должна быть свободна от своей природы, она не должна ею определяться. «Индивид означает извечное смешение личности с элементами, принадлежащими общей природе, тогда как личность, напротив, означает то, что от природы отлично.<…> Когда мы хотим определить, „охарактеризовать“ какую-нибудь личность, мы подбираем индивидуальные свойства, „черты характера“, которые встречаются у прочих индивидов и никогда не могут быть совершенно „личными“, так как они принадлежат общей природе. И мы в конце концов понимаем: то, что является для нас самым дорогим в человеке, то, что делает его „им самим“,- неопределимо, потому что в его природе нет ничего такого, что относилось бы собственно к личности, всегда единственной, несравнимой и „бесподобной“. Человек, определяемый своей природой, действующий в силу своих природных свойств, в силу своего „характера“,- наименее „личен“. Он утверждает себя как индивид, как собственник собственной своей природы, которую он противополагает природам других как свое „я“,- и это и есть смешение личности и природы. Это свойственное падшему человечеству смешение обозначается в аскетической литературе Восточной Церкви особым термином „автотис“, „филафтия“, или, по-русски, „самость“.<…> Понятие личности предполагает свободу по отношению к природе, личность — свободна от своей природы, она своей природой не определяется. Человеческая ипостась может самоосуществляться только в отказе от собственной своей воли, от того, что нас определяет и порабощает естественной необходимостью. Индивидуальное, самоутверждающееся, в котором личность смешивается с природой и теряет свою истинную свободу, должно быть сокрушено. В этом — основной принцип аскезы: свободный отказ от собственной воли, от видимости индивидуальной свободы, чтобы вновь обрести истинную свободу — свободу личности, которая есть образ Божий, свойственный каждому человеку»[2]. Да, об этом вопросе можно немало найти глубочайших суждений у святых отцов.
Таким образом, монастырь является самым идеальным местом именно для освобождения и раскрытия личности человека в полном ее сокровенном богатстве и широте. Здесь «внешний» наш человек получает все необходимое для жизни — ровно и в меру, без отягощающих и расслабляющих излишков. Здесь все продумано и устроено так, чтобы он мог не заботиться ни о чем другом, кроме внутреннего совершенствования и устремления к небесному. Здесь его земные заботы и хлопоты обо всем, связанном с его пребыванием в мире сем, непостоянном и непрочном, сведены к предельному минимуму, в то время как заботы о вечном и вхождении в него весьма пространны и разнообразны. Конечно, все сказанное — это в идеале, и сегодня уже нечасто найдешь в монастыре близкие к этим условия. Однако если правильно себя повести, то даже во многих слабых по монашеской жизни обителях все же гораздо удобнее сужать свое земное и дебелое «распластание» в области суетной, собираться, стряхивать лишнее и отягощающее, возвышаться к духовному, там располагать свои заботы и интересы. А это и будет действительным раскрытием и выявлением своего личностного, достойным приложением своих неповторимых дарований и способностей.
И бедные, бедные мы люди, когда спешим выказать себя перед обществом, отметиться, запечатлеться, оставить след поглубже на этом «прибрежном песке». Волны времени безжалостно смывают и слизывают любой, даже самый интересный рисунок на нем. Да, действительно, душе дано право войти в мир сей и пропеть только одну-единственную песнь, и нельзя потерять время, проспать его. Песнь надо пропеть, пропеть с глубоким чувством, вложить в нее всю свою неповторимость, свою «единственность». Но основной смысл, дающий цену этой музыке, лишь в том, кому посвящена эта песнь, кого она славит, о какой любви она говорит. И как часто сегодня человек превращает эту песнь в какое-то мычание, блеяние, скотское завывание, кричит куда-то в пустоту, кривляется, дразнит, сам не зная кого и зачем, и называет это свободой, самовыявлением своего неповторимого «я». Бежать! Бежать без оглядки от такой свободы.
[1] Ср.: Пс. 48, 13.
[2] Лосский В. Н. Очерк мистического богословия Восточной Церкви. М., 1991. С. 92–93.
Опубликовано: 10/12/2009