Вы здесь

Чаю воскресения мертвых

Истинным украшением нашего прихода были несколько стариков — прихожан. Ходили они на службу регулярно, по воскресным дням и праздникам. Цену себе знали: мол нас таких мало. Все старички были опрятные и статные: грудь колесом, борода лопатой. Настоящая порода русских мужиков, не добитая революциями, коллективизацией и войнами. Своей степенностью, важным внешним видом и благопристойностью поведения они, как бы, бросали вызов расхристанной современности, порождая ностальгические чувства о потерянном великом прошлом.

Но был среди этой группы один старичок, резко выделявшийся среди остальных своим неказистым видом. Он был как опенок среди боровиков и подосиновиков. Худенький, маленький, с кривыми ножками, да и сам весь какой-то кривой. В лице его было что-то нерусское. Личико маленькое, сморщенное, с узкими глазами, как две щелки. Бороденка жиденькая, словно ее выщипали. Голос какой-то хрипловато-писклявый. Ну, словом, живая карикатура на своих собратьев-прихожан. Но, несмотря на этот, прямо скажем, непрезентабельный внешний вид, среди прихожан и духовенства он пользовался неизменным уважением и любовью. И то, и другое он заслужил своей бескорыстной добротой и постоянной готовностью помочь ближним, всем чем только мог. При этом помогал он всем без различия: и настоятелю, и безродной старушке. Любая работа была ему по плечу. Про таких говорят: мастер на все руки. Он и плотничал, и сапожничал, и кирпич клал, и в электрике разбирался . Трудиться мог с утра и до вечера, казалось, не уставая, а ведь ему было уже за семьдесят. Во время службы он неизменно стоял в правом Никольском приделе и истово молился, старательно клал земные поклоны. Звали его Николаем Ивановичем Луговым.

Как-то раз и мне пришлось пригласить Николая Ивановича к себе домой на помощь, чтобы посмотреть нашу печь, которая ни с того ни с сего начала дымить. Он походил вокруг нее, постучал, послушал, как врач больного, затем вынул один кирпич и залез туда рукой, которая сразу оказалась по локоть в саже. Потом сердито сказал:

— Кто такие печи кладет, руки бы тому поотшибать.

— Не знаю, — говорю я, — мы покупали дом вместе с печкой.

Николай Иванович улыбнулся:

— А вам, Ляксей Палыч, этого знать не надо. Вы мастер по церковному пению. Когда вы хором церковным управляете, любо-дорого послушать.

— Спасибо за высокую оценку моего скромного труда, — сказал я, польщенный похвалой.

— Это вам спасибо, Ляксей Палыч, за ваше умилительное пение. Когда ваш хор поет, от такого пения душа утешается и молитва делается легкая, словно птица небесная порхает под небесами у Бога. Говорю так вам потому, что есть с чем сравнивать. Давеча я ездил в наш областной центр и зашел в архиерейский собор службу послушать. Уж лучше бы я не заходил.

— А что такое? — заинтересовался я.

— Да пение у них какое-то странное. Как после «Отче Наш» врата Царские закрылись, тут хор ихний как взвоет, я аж вздрогнул.

— Это они, наверное, концерт запричастный запели, — догадался я.

— Вот, вот, Ляксей Палыч, именно концерт, а не молитва. Потому что, когда хор взвыл, тут у них какая-то баба заголосила, а потом мужик стал ей что-то подвывать. Не выдержал я такого концерта, да убег из храма. А у вас, Ляксей Палыч, все просто и понятно. А насчет печки я вам вот что скажу. Переделывать за другими — это работа неблагодарная. Предлагаю эту печь сломать, а другую сделать. День будем ломать, день печь класть.

Я от души посмеялся над рассказом об архиерейском хоре, и мы расстались с Николаем Ивановичем, договорившись встретиться завтра. В этот же день я съездил за глиной, песком и кирпичом. А на следующий день пришел Николай Иванович с двумя своими сыновьями. Я было хотел помогать им печь разбирать, но Николай Иванович решительно воспротивился:

— Работа эта пыльная и грязная, — сказал он мне, — не вам, регенту, свои белые ручки марать, вам ими на хоре махать.

— Я не машу, а регентую, — засмеялся я.

— А раз так, то тем более нельзя, — уверенно сказал он.

Пока его сыновья разбирали печь, Николай Иванович вышел во двор и взял щепотку глины. Размял ее меж своих корявых узловатых пальцев. Потом даже попробовал на язык, пожевал малость, а затем, выплюнув, сказал:

— Глина немного жирновата, ну, да ничего, мы в нее песочку поболее добавим и сойдет.

Подошел к кирпичу. Взял один, как бы взвешивая на ладони. Достал из кармана молоточек и ударил им по кирпичу. Тот развалился сразу на три части.

— Да, — разочарованно протянул Николай Иванович, — кирпич нонче дрянь. Раньше-то лучше делали. Ну, ничего, топку из старого кирпича, от твоей печки разобранной, соорудим.

На другой день Николай Иванович пришел один. Помолился на угол с образами. Затем перекрестил глину, песок и кирпич. Надел на себя фартук и, засучив рукава рубахи выше локтей, сказал:

— Господи, благослови сей труд, на пользу человекам и во славу имени Твоего святаго.

Тут я заметил на запястье его правой руки какую-то татуировку из нескольких цифр. Меня это заинтересовало, но спросить, что это означает, я постеснялся. Работа у него спорилась, я только успевал подавать ему кирпич и глину.

Подошло время обеда. Перед тем как сесть за стол, Николай Иванович долго плескался у умывальника, фыркая и звонко сморкаясь. Подавая ему полотенце, я попытался рассмотреть цифры внимательней. Николай Иванович, заметив мой взгляд, добродушно пояснил:

— Это, Ляксей Палыч, немцы в концлагере мне номер поставили.

— Вы были в концлагере? — удивился я.

— Где только я ни был. Везде, кажись, был и все испытал. А понял одно: с Богом человеку завсегда хорошо жить. Любые беды с Ним не страшны. Я вот чего думаю, Ляксей Палыч, уж коли с Богом можно жить в таком аду, как фашистский концлагерь, то как же с Ним в Раю-то хорошо!

При этих словах Николай Иванович зажмурил мечтательно глаза, как будто таким образом хотел узреть райское блаженство. Открыв глаза, уже печально добавил:

— Только людей жалко, тех, что без Бога живут. Разнесчастные они люди, их, Ляксей Палыч, завсегда жалеть надо.

— А вы мне расскажите, Николай Иванович, как в концлагерь попали.

— Чего же не рассказать? Расскажу.

После обеда Николай Иванович сказал:

— Ну, коли вам интересно знать о моих мытарствах, слушайте.

 

Как война началась, мне как раз девятнадцать годков исполнилось. Так что, почитай, на войну к самому ее началу поспел. Вот я смотрю, нонче войну по телевизору показывают. Там солдаты в кирзовых сапогах, да с автоматами. А я вам, Ляксей Палыч, прямо скажу: какие там сапоги? В обмотках мы воевали. Автоматов тех у нас и отродясь не было. Винтовка трехлинейка, а к ней штык-нож, вот основное вооружение пехоты. Да правду сказать, и винтовка-то не у каждого была. В первом бою, как пошел я в атаку, у нас в роте одна винтовка на троих. Это еще хорошо, в других частях, не знаю правду баяли, не знаю нет, на десять человек одну винтовку давали. Вот и бежим в атаку: один с винтовкой, а мы двое за ним, если его убьют, то винтовка переходит к следующему. Мы-то, конечно, тоже не с пустыми руками в атаку идем, из досок вырезали себе что-то наподобие винтовки и раскрашивали так, что издалека можно было за настоящую принять. В первом же бою я винтовкой обзавелся, хотя вторым на очереди был. В общем-то, надо признаться, у нас в пехоте редко кто две-три атаки переживал: или ранен, или убит. Бывало, идет в атаку рота, а возвращается столько солдат, что едва на взвод наберется. Но меня Бог миловал, до сорок третьего без единой царапины. В сорок третьем под Сталинградом, правда, малость задело. Месячишко в госпитале провалялся и опять на фронт. Видать, мой ангел-хранитель, Никола Чудотворец, меня крепко хранил. Я, конечно, ему об этом докучал в своих молитвах. Читаю каждый день «Живые помощи», особенно перед боем. «Отче Наш» по сорок раз в день и двенадцать раз «Богородицу», эти-то я молитвы наизусть знал. Ну, а к Николе Угоднику так запросто обращался, он ведь свой, деревенский.

— Как это деревенский? — не понял я. Святитель Николай был епископом большого, по тем временам, города Миры.

— Не знаю, какого города он был епископом, только я, Ляксей Палыч, не о том речь вел, — засмеялся Николай Иванович. — У нас в селе храм был в честь Николы Угодника. Два раза в год, на зимнего и летнего Николу, престольный праздник. И село-то наше Никольское звалось, потому как он наш особливый заступник.

Теперича расскажу, как в плен попал. Тот бой я на всю жизнь запомнил. Накануне того дня дождик цельные сутки как из ведра поливал. Стенки окопов склизкие стали, на дне лужи образовались. Толком не поспать: сыро, неуютно. Сижу мокрый, как зяблик, да с завистью на командирскую землянку поглядываю. Вот, думаю, туда бы попасть, хоть на пару часиков, в тепле пообсохнуть, да поспать малость. Так я мечтаю, а кругом кромешная тьма, ни звездочки на небе. А тут вдруг все осветилось. Это фрицы стали в небо ракетами пулять. Одну за другой. Друг мой, ефрейтор Трошкин, сидел рядом со мною и на моем плече дремал, а тут сразу проснулся и говорит: «Никак немчуряги наших разведчиков хотят высмотреть, я сам видел, как они с вечера к ним поползли. Языка, наверное, у них взяли, вот немцы и всполошились. С утра, наверняка, в атаку пошлют, недаром старшина спирт со склада получил». «Все-то ты, Трошкин, видишь и все-то знаешь, — говорю я,— а знаешь ли ты, когда эта война кончится, больно уж мне домой хочется». «Это Лугов, — отвечает он, — наверное, только один товарищ Сталин знает». «Навряд ли, — говорю я, — он это знает». «Ты сомневаешься в гениальности нашего вождя», — удивляется Трошкин. «Что ж тогда, — говорю я, — Гитлер нас врасплох застал». «Ну разговорился, — сердится Лугов, — кабы нас кто не услышал, а то и нам будет врасполох». Мы замолчали, а я стал вспоминать письмо моей матери, которое получил на днях. В письме она сообщала большую радость, о том, что у нас в селе вновь открыли храм. Я-то хорошо помню, как его закрывали. Мне тогда уж десять лет было. Пришли к нам в село военные и увезли нашего священника, дьячка и церковного старосту. Как сейчас перед глазами стоит: батюшку на телеге увозят, а евонная жена бежит за ним с оравой своих ребятишек и что-то кричит сердешная. Упала, как есть прямо на дорогу, в пыль, и зарыдала. Дети окружили матушку, тоже плачут и зовут ее: «Мама, пойдем домой, будем там за папку молиться». Не помогла видно молитва детей, слухи до нас дошли, что батюшку и церковников расстреляли. На церковь власти замок повесили. А потом председатель сельсовета решил из храма клуб сделать. Чтобы, как он сам нам разъяснил, темные народные массы культурой просвещать. Собрал возле церкви сход и говорит: «Товарищ Ленин из всех искусств самым важным считал кино. Вот здание церкви для такого важного искусства как нельзя лучше подходит. Раньше здесь религиозный дурман был, а теперь кино крутить будем. Но для того, чтобы здесь было кино, надо снять с куполов кресты, эти символы закабаления трудового народа. Тому, кто их сымет, мы за такую сознательность десять трудоднев запишем и еще как-нибудь поощрим». Все, конечно, удивились глупости председателя совета: какой же нормальный человек полезет святые кресты сымать. Но один все же, отчаянный такой, нашелся. Генка Заварзин, известный на все село пьяница, балагур и озорник. «Я, — говорит, — ни Бога, ни черта не боюсь, а кино мне страсть как хочется посмотреть. Да и десять трудоднев не помешает». Взял, да и полез на купол. Когда он крест начал спиливать, не знаю, что уж там произошло, но только полетел он оттуда вниз. Так шмякнулся на землю, что мы уже думали, он дух испустил. Но оказался жив, да видно, бедняга, позвоночник повредил и на всю жизнь обезноженным остался. «Меня, — говорит, — кто-то с купола столкнул». «Да кто ж тебя столкнуть мог, — говорят ему, — коли ты там один находился». Люди-то, кто поумней, сразу догадались, что это его Ангел небесный столкнул. Долго он без движения лежал, все плакал да прощения у Бога просил. Потом уж мне рассказывали, что когда храм наш открыли, он очень обрадовался и просил его принести на службу. А служба первая в аккурат на Пасху была. Его батюшка поисповедовал и причастил. Когда домой назад его на тележке везли, он словно пьяный, на все село пел «Христос Воскресе» и орал: «Люди добрые, меня Господь простил, я теперь болеть больше не буду». А вечером того же дня действительно перестал болеть, так как помер.

Так и не удалось в нашей церкви клуба устроить, потому как после Генкиного падения охотников снимать кресты больше не нашлось. Рядом с нашим селом находилось татарское село, так наш неугомонный председатель стал татар подбивать на это дело. Мол, сломайте кресты и купола, а я вам хорошо заплачу. Вам ведь, басурманам, все равно, коли вы в Христа не верите. Те обиделись, говорят: «Хотя мы и не христиане, но и не басурмане, потому как в Бога мы веруем. А Николу Угодника тем более обижать не будем, он и нам, татарам, помогает». Так церковь и стояла закрытой, а потом в ней зерно стали хранить. Никто и не думал, что ее когда-нибудь откроют, но пришла война и все по своим местам расставила. Мать в письме писала, что нашему председателю колхоза позвонили из города и велели освободить храм от зерна. Предупредили, что через неделю приедет священник и на Пасху будет служба. Тот, правда, досадовал: «куда, мол, я зерно дену?». Но начальства ослушаться не посмел. Собрал колхозников и велел развезти зерно по домам на хранение. При этом грозил, что если у кого хоть одно зернышко пропадет, того отправит по этапу, туда, куда Макар телят не гонял. Два раза просить никого не было нужды, все с радостью стали освобождать церковь и готовить ее к службе.

Пока я сидел весь в этих мечтах о доме и вспоминал материно письмо, наступил рассвет. Загрохотала наша артиллерия. Трошкин мне говорит: «Ну, что, опять я оказался прав, слышишь, артподготовка началась, значит скоро в атаку пойдем». Подбежал старшина Балакирев: «Ребятки, — говорит, — изготовься, через полчаса по сигнальной красной ракете пойдем на фрицев». И стал разливать нам по кружкам спирт, приговаривая: «Не дрефь, мужики, немцы, они тоже люди, и тоже боятся. А мы им жару с вами дадим». Я достал из кармана листочек с молитвой «Живые помощи» и стал чуть слышно читать. Трошкин подвинулся ко мне: «Ты чего, Лугов, шепчешь, давай погромче, я тоже с тобой помолюсь». Подошел к нам политрук, лейтенант Кошелев, и предупредил нас о том, что умирать за Родину большая честь, а кто побежит назад, того он лично пристрелит. Это он нам всегда перед боем говорил, так сказать, вдохновлял нас. Умирать, конечно, никому не хотелось, но то, что он труса самолично пристрелит, мы не сомневались. Хотя политрука у нас в роте все любили. О нас, простых солдатах, он заботился и в бою за наши спины не прятался, а всегда впереди бежал. В это время взвилась сигнальная ракета и политрук закричал: «Товарищи, вперед! За Родину, за Сталина! Ура!», — выхватил пистолет и первым выскочил из окопа. Мы тоже все закричали «ура» и бросились вслед за ним. Я-то мал ростом, для того, чтобы мне из окопа выбраться, заранее подставил ящик из-под патронов. Но когда я на него наступил, дощечка проломилась, и я свалился опять в окоп. Слава Богу, вовремя подбежал старшина Балакирев, он был у нас здоровущий мужик, схватил меня, как кутенка, и выкинул из окопа. Я поднялся, хотел бежать, да наступил на полу собственной шинели и опять упал прямо в грязь. За мною выпрыгивал старшина. Да не повезло ему, только охнуть успел: «Мама родная», — и опять в окоп свалился. Видно пуля, мне предназначенная, в него угодила. Поднялся я из грязи, перекрестился: Царство Небесное тебе, товарищ старшина, — заткнул полы шинели за ремень и побежал за своими. Уж чего-чего, а бегать-то я умел. В селе меня никто догнать не мог. И тут я припустил по полю, петляя, словно заяц, так, чтобы немец прицелиться в меня не сумел. Услышу взрыв, упаду на землю, затем поднимаюсь и снова бегу. Вижу лежит наш политрук, руками бедняга за живот схватился, а сквозь пальцы кровь струится. Ох, думаю, не повезло лейтенанту, ранение в живот самое паршивое дело, редко кто после него выживает. Упал я рядом с политруком на колени и говорю ему: «Товарищ лейтенант, давайте я вам помогу». А он сердится на меня: «Отставить, товарищ Лугов, только вперед за Родину, за Сталина!». — «А как же вы?» — говорю я. «Меня санитары подберут», — и видя, что я не ухожу, как закричит: «Ты что, рядовой, не слышишь приказа», — и за пистолетом потянулся. Тут я вскочил, как ошпаренный, ору: «Есть, товарищ лейтенант, только вперед», — и припустил далее. Прибегаю к немецкому окопу, а там уже рукопашная. Я в окоп спрыгнул, вижу, моего друга ефрейтора Трошкина немец душит. Хотел вначале я этому немцу штык в спину всадить, а потом передумал. Развернул винтовку и прикладом его по голове саданул. Каска с его головы сползла и он как-то удивленно на меня оглянулся. Видать в это время он хватку свою ослабил, ну и Трошкин вывернулся из-под него и вцепился ему в лицо. Да одним пальцем прямо в глаз ему угодил. Немец как взвыл нечеловеческим голосом, Трошкина совсем отпустил, а сам за лицо схватился и по земле катается и воет бедняга. Трошкин схватил рядом валявшийся автомат и добил немца. А потом на меня накинулся: «Ты что, Лугов, не мог сразу его штыком». — «Так как же штыком в спину? — оправдываюсь я, — все же как-никак, а живой человек». — «А то, что этот живой человек меня мог придушить, в твою глупую башку не пришла такая мысль?». Я, конечно, понимаю, что не прав, но все же оправдываюсь: «Так ведь не придушил же». — «А, что с тобой толку говорить, — махнул он на меня рукой, — ты же у нас блаженный, ладно, айда к своим». Смотрим, бежит по окопу к нам навстречу рядовой Квасов, глаза выпучил и орет не своим голосом: «Братцы, спасайся, «тигры» прямо на нас прут, шесть штук сам видел, передавят нас, как тараканов». С другой стороны бежит старший сержант Языков, весь в крови, видать, раненый. Схватил Квасова за ворот, тряхнул как следует: «Ты что, сукин сын, — кричит он на него, — панику тут разводишь. Докладывай обстановку по всей форме». — «Чего докладывать? — кричит тот, — командир убит, замкомандира тоже, об остальном тебе сейчас «тигры» доложат, вон они уже на подходе». Языков сразу все сообразил и говорит:

«Отступать будем, но организованно. Беги, Квасов, собирай всех оставшихся бойцов, а вы, Трошкин с Луговым, берите противотанковое ружье и гранаты, выдвигайтесь вперед к тому окопу, постарайтесь задержать танки».

Приказ есть приказ, поползли мы вперед и залегли в указанном окопе. Тигры от нас уже метров двести. Трошкин ворчит: «Попробуй тут такие махины с ружьишка этого пробить. Придется ближе подпустить». Потом повернулся ко мне: «Ну, что, брат Никола, пришел и наш черед, давай прощаться». Обнялись мы с ним и расцеловались троекратно. А потом вдруг Трошкин говорит: «Христос Воскресе!». У меня в ответ само собой вырвалось: «Воистину Воскресе!» — а подумав, говорю: «Ты что это, ведь Пасха давно прошла?». — «Да так, — отвечает он, — вспомнил, как в детстве с отцом и матерью христосовался. А сейчас подумал, может нас тоже Христос, когда-нибудь, воскресит из мертвых». — «Ты даже, братишка, не сомневайся», — говорю я ему. Трошкин сразу повеселел. — «Тогда, Лугов, давай зададим фрицам напоследок жару». Прицелился он и выстрелил по переднему «тигру», тому хоть бы хны, прет на нас, не сбавляя скорости. — «Сейчас, Никола, — говорит Трошкин, — я ему по гусенице дам». Выстрелил снова и гусеница оборвалась. Танк развернуло и он остановился, а там еще два танка прут. Трошкин передал мне противотанковое ружье: «Давай, братишка, — говорит он, — бери левый танк под прицел, а я правый, гранатой». И пополз в сторону «тигра». Когда метров пять до танка оставалось, он встал, чтобы метнуть гранату, тут-то его из танкового пулемета и подстрелили. Падая, он ко мне развернулся, а на лице его улыбка. Я, уже не таясь, кинулся к нему, схватил его гранату, сдернул чеку и швырнул что было сил в «тигра», танк загорелся. Я кричу Трошкину: «Вася, смотри, смотри, я его подбил!» — А Трошкин открыл глаза и говорит мне: «Лугов, скажи мне лучше еще раз, что Христос Воскрес». — «Христос Воскресе!», — говорю я и заплакал. «Что же ты, Лугов, плачешь, — говорит он, — ведь Христос действительно Воскрес! Я в этом сейчас уже не сомневаюсь! До встречи там…». Сказал и умер. Закрыл я ему глаза, а сам думаю: «что же мне еще остается, пойду и я умирать». Тот танк, что слева был, уже через окоп наш переваливает, я за ним кинулся вслед. Тут что-то рядом как шарахнуло, меня подбросило вверх, так что показалось будто я к небу лечу. Но это так только показалось, а на самом деле, конечно, на землю упал и потерял сознание.

Очнулся я от того, что кто-то мне в лицо тычет. Открыл глаза, а надо мной немец стоит и своим сапогом мне тычет прямо в лицо. Я еле поднялся, стою, шатаюсь. В ушах звон и голова, как ватная. Немец ткнул меня в спину автоматом и повел к толпе таких же, как я горемык. Построили нас в колонну по четыре человека и погнали по дороге. Так я и оказался в лагере для военнопленных.

Тут Николай Иванович, спохватившись, оборвал свой рассказ. «Что-то мы заговорились, Ляксей Палыч, а дело стоит, давайте я вам лучше вечерком дорасскажу».

Уже поздно вечером Николай Иванович закончил кладку печки, и мы сели с ним пить чай. Мне не терпелось выслушать его дальнейшую историю, а он, как будто забыв свое обещание, спокойно попивал чаек и рассуждал на тему: чего нынче молодежи не хватает? Пока я наконец сам не попросил его продолжить рассказ.

— А я думаю, может неинтересно вам слушать: ничего особого не привелось совершить, да и мало чего могу вспомнить о том лагере. Помню, что немцы нас каждый день гоняли на какую-нибудь работу. То землю рыть, то камень в карьере долбить, то дороги мостить. Дороги немцы больше всего уважали. Делали их ровными и гладкими, как полы в хорошей избе. К вечеру, когда возвращались в лагерь, нам раздавали какую-нибудь баланду. Но мы приходили такие изголодавшиеся, что нам было все равно что дают, лишь бы досыта. У меня котелка или чашки не было, так я ходил к раздаче со своим башмаком. Это такие деревянные колодки, которые мы носили вместо обуви. Так вот я этот свой деревянный башмак так вылизывал, что никакая аккуратная хозяйка так хорошо не вымоет. Бывали случаи, когда во время работ некоторые отчаянные головы решались на побег. Если таких ловили, то сразу прямо на наших глазах вешали. И висели они таким образом три дня, это чтобы нас устрашить. Меня тоже как-то подбивали на побег, но я отказался, страшно. Да не так страшно, что тебя поймают и повесят, умирать-то все равно один раз. Страшно то, что за твою свободу другие будут расплачиваться. За каждого сбежавшего немцы пять человек расстреливали. Построят всех, отсчитают пять человек и тут же на наших глазах расстреляют. Один раз сразу четверо убежали. Построили нас и давай отсчитывать. Вижу, немец в меня пальцем целит, я только и успел подумать: «Никола Угодничек, неужели отдашь этим супостатам на погибель». Другой офицер что-то крикнул тому немцу и он свою занесенную руку отвел. Я уже потом понял, что они успели двадцать человек отсчитать, когда ко мне фриц тот подошел. Немцы народ очень аккуратный, ни на одного больше, ни на одного меньше. Но, конечно, не их точность меня спасла, а сам Бог, по молитвам Николы Угодника, от меня ту смерть отвел. Отвести-то отвел, но и новые испытания мне уготовил. Приехало в наш лагерь какое-то высокое начальство. Нас всех построили и говорят: «Кто хочет служить великой Германии и бороться с большевизмом, выходите на три шага вперед». Некоторые стали выходить, хотя надо сказать, не так много их оказалось. Сосед, что рядом со мной стоял, мне и говорит: «А что, может и правда пойти к ним служить? Кормить небось хорошо будут, а то коммунисты нас впроголодь держали и здесь голодуем». Я ему говорю: «Да как ты можешь думать такое? Коммунисты коммунистами, а Родина нам Богом дана, грех ее за кусок хлеба продавать». «Ну и подыхай здесь со своей Родиной, — говорит он, — а я пойду». Наверное он не только к немцам служить пошел, но и на меня им чего-то наговорил. Подзывает меня ихний офицер и через переводчика спрашивает: «Ты коммунист?» «Какой я коммунист, я простой крестьянин». Смотрит на меня офицер и говорит: «Ты нас пытаешься обмануть. У тебя не славянская внешность. Ты, наверное, еврей». «Какой же я еврей, — удивился я, — если я крещеный — православный». «А мы сейчас это проверим», — говорит немец и приказывает спустить мне штаны. — «Спускаю я штаны, а сам чуть не плачу, потому как видят они, что я обрезанный».

— Как обрезанный? — удивленно воскликнул я, прерывая рассказ Николая Ивановича.

— Придется, Ляксей Палыч, и эту вам историю рассказать, а то действительно непонятно получается.

Жили мы, как я уже говорил, два села рядом русское и татарское. Жили мирно. Татары по своим магометанским законам, а русские по христианским. В русском селе землю пашут, да хлеб на ней сеют, а в татарском коней разводят, да овец пасут. Только так уж вышло, что мои родители из этих двух разных сел повстречались и полюбили друг друга. Да так сильно полюбили, что жизни один без другого не представляли. Родители моего отца вроде бы и не против, чтобы он привел в дом русскую жену. Но зато материны родители ни в какую на такой брак не соглашаются. Лучше, говорят, в девках оставайся, чем басурманкой стать. Отец мой стал уговаривать мою мать сбежать от родителей к нему. Но мать сказала: «Не будет нам жизни без родительского благословения», — и отказалась сбегать. Однако папаня мой был человеком отчаянным и больно уж сильно любил мою мать. «Раз ты от своих родителей уйти не можешь, — сказал он, — тогда я от своих уйду. И веру вашу христианскую приму, потому как жизни без тебя для меня уже нет». И пошел свататься. Родители материны на это согласились и тут же повели его крестить. Батюшка окрестил его Иоанном, а фамилию после венчания ему записали материну — Лугов. Вот так я и родился Николай Иванычем Луговым. Отец во мне души не чаял, только очень огорчался о том, что я часто хворал. Решил он, что хвори мои оттого, что я не обрезанный. Взял он меня тайно, посадил на коня и поскакал в свое татарское село прямо к мулле. Меня там обрезали, а матери он велел ничего не говорить. Но вскоре я заболел, да так сильно, что все думали, что вот-вот помру. Тут отец, видя, что обрезание не помогло, а стало только хуже, во всем признался матери. Мать стала плакать и укорять отца, за то что он погубил меня. Отец пошел в церковь посоветоваться с батюшкой, как ему быть. Священник его выслушал и сказал: «Христа тоже обрезали, и даже есть такой праздник обрезание, но потом Христос крестился. А ты наоборот, вначале крестил сына, а потом обрезал. Сколько лет я служу, а такого у меня еще в практике не было, потому даже не знаю, какую тебе епитимью наложить за твой поступок. Я сельский поп, не шибко грамотный. Поезжай-ка ты в город, там служит архимандрит Нектарий, он академию заканчивал, в семинарии преподавал, может чего и посоветует». Поехал отец в город, к отцу Нектарию. Тот выслушал его и говорит: «Дьявол колебал твою веру во Христа, и ты не выдержал этого испытания. А теперь Господь, через тяжкую болезнь твоего сына, приводит тебя к истинной вере. Ибо веру христианскую ты принял ради любви земной, к твоей жене, а сейчас ты должен подумать о любви небесной, к Богу». «Да как же мне о такой любви думать?», — спрашивает отец. «Любовь сия, — говорит старец, — достигается только через бескорыстное служение людям. Иди и с молитвой служи своим ближним. А сын твой жив будет. Но помни, дьявол, видя себя посрамленным твоей верой, будет мстить тебе через скорби твоего сына. Но святой Никола Угодник, имя которого твой сын носит, защитит его от всех напастей». Ободренный такими словами, отец вернулся в село. Я вскоре выздоровел. Отец же очень после этого изменился. Стал ходить по вдовам и сиротам и всем им помогать. Кому избу подправит, кому поле вспашет, а кому и доброе слово скажет. Иногда ведь доброе слово нужнее всяких дел. Платы за свои труды ни с кого не брал, а говорил: «Бога благодарите, а не меня грешного». Полюбили все в нашем селе моего отца. «Даром что татарин, — говорили о нем, — а и нам, русским, есть чему от него поучиться». Отец же сам о себе говорил: «Я русский татарин, потому что православный». Вот такая была история с моим обрезанием. И вот к чему это привело меня в немецком плену.

Когда немцы увидели, что я обрезанный, спрашивают меня: «Теперь ты не будешь отрицать, что ты еврей?». «Буду, — говорю я, — потому что я не еврей, а татарин». Тут офицер как захохочет, аж за живот схватился. Хохочет, на меня пальцем показывает, и сквозь смех что-то говорит. Когда он закончил смеяться, мне переводчик говорит: «Гер офицыр считает вас очень хитрым евреем. Он не верит ни одному вашему слову. Он хотел приказать вас расстрелять, но вы его очень развеселили. Вас не будут расстреливать. Вас отправят умирать вместе с вашими братьями евреями». Вот так я и попал в лагерь смерти Освенцим. В лагере мне этот номер на руке и выкололи. Жил я в еврейской зоне. Не хочу вспоминать всех ужасов этого ада. Скажу только, что дымившиеся с утра и до вечера трубы крематория напоминали нам, что все мы там скоро будем. Смерти я уже не боялся. Даже рад был бы ее приходу, если бы не эти крематории. Уж больно мне не хотелось, чтобы меня сжигали. А хотелось, чтобы похоронили по-человечески, в земле-матушке. Вот и молился денно и нощно, чтобы мне избежать крематория и сподобиться христианского погребения. Шел уже последний год войны. Как-то раз повели нас делать прививки, как нам объяснили от какой-то заразной болезни. Выстроили всех в очередь по одному. В одну дверь все входят, там им делают укол, а в другую выходят. Немцы стоят в начале и в конце очереди. Тех, кому уже сделали прививки, сажают в машины и увозят. Так мы потихоньку и продвигаемся навстречу друг другу. На душе у меня как-то нехорошо. Зачем, думаю, эти прививки, если все равно и так умирать. Перекрестился я тайком и незаметно перешел во встречную очередь, которая выходила после прививки. Погрузили нас на машины в кузов и куда-то повезли. Через некоторое время вижу, с заключенными что-то странное происходит. Они как черви беспомощные по кузову ползают и ничего не соображают. Жутко мне стало, понял я, что это у них от прививок. Вижу, машины направляются в сторону крематория. Тут мне все сразу понятно стало. «Господи, — взмолился я, — молитвами Твоей Пречистой Матери и святаго Николы Чудотворца, спаси меня грешного от такой ужасной кончины». А затем давай читать «Живые помощи». Вдруг как завоют сирены. Это значит воздушная тревога. В концлагере свет погас, машины наши остановились. Налетели бомбардировщики и ну давай бомбы кидать. Тут я под шумок из кузова вывалился, да покатился в канавку под куст, лежу, не шелохнусь. Закончилась бомбардировка, грузовики уехали, а я остался. Оказалось, что попал на зону, где сидели в основном заключенные немцы. Работали они, по большей части, в обслуге лагеря, на складах, в столовых. Они меня подобрали и у себя спрятали. Месяц я у них пробыл, а тут уж и освобождение подоспело.

Так вот и сбылось пророчество отца Нектария. Скорбей было много, но от всех их избавил меня Господь, по молитвам моего небесного покровителя Николы Угодника. Все плохое, что в плену претерпел, как-то со временем забывается. А вот гибель друга моего Василия Трошкина не идет из головы. И вот почему. Парень-то он был простой, веселый. Не больно-то скажешь, что верующий. Надо мной часто подтрунивал за мою веру, хотя в то же время и уважал меня. Дружили-то мы с ним крепко. А перед смертью ведь как он всею душою поверил в Воскресение Христово. Тогда я почувствовал, что его вера сильней моей будет. А до этого я про себя думал, что выше его, потому как верующий и Богу молюсь. Получилось же наоборот, моя молитва и вера была о земном, а он сразу, как в церкви поем: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века». Давеча я на проповеди слыхал, как батюшка говорил, что если Христос не воскрес, то и вера наша напрасна. Как вы думаете, Ляксей Палыч, принял Господь моего друга Ваську Трошкина, к себе в рай, яко и разбойника во единый час?

Я, подумав немного, сказал:

— Умом не знаю, Николай Иванович, а вот сердцем верю, что принял.

— Умом-то и не надо, — вздохнул Николай Иванович, — если бы я все в концлагере умом воспринимал, то пожалуй и свихнулся бы. Вот и я верю, да Бога прошу, чтобы Он сподобил меня, когда-нибудь, встретить и обнять моего друга, там…

Март 2005 года,
г. Самара.